об отце
об Н.А. Умове
Университет



        Андрей Белый об отце – Николае Васильевиче Бугаеве
        (декане физико-математического факультета)

        [...] Множество лет посылали его председателем экзаменационной комиссии на государственные испытания: в Харьков, в Петербург, в Киев, в Одессу, в Казань; ни одного инцидента! Студенты провожали на поезд приезжего председателя; последний год председательствовал в Москве – на нашем экзамене; тут я его изучил как председателя комиссии; он был – неподражаем; другие являлися – олимпийствовать и отсиживать, нацепивши «звёзды»; он же являлся на экзамен первым; и тут же, подцепив студента, начинал с ним бродить, что-либо развивать; так длилось до конца экзамена; председательское место пустовало; из кучки обступивших его студентов неслось – надтреснутое (он был уже болен):
        – Стыдитесь, батюшка: идите-ка – тащите билет.
        – Не пойду, Николай Васильич: не хочу срамиться...
        – А вы осрамитесь: не работали, а мужества осрамиться нет; ну что ж такого: осрамитесь, и – кончено.
        И взяв за рукав, он подтаскивал упирающегося к экзаменационному столу, пошучивая и взбадривая; делалось как-то легко и просто: тот, у кого душа ушла в пятки, тащил билет, отвечал кой-как; «председатель», выставив нос из кучки студентов, поднимал очки двумя пальцами, интересуясь судьбой его:
        – Ну, как-с?
        – Выдержал...
        – Вот видите: а вы – говорите...
        И шёл предовольный; и подмаршовывал, выпятив живот и заложив за спину руки; и уже опять раздавалось:
        – У Спенсера... У Гельмгольца... Позвольте-с.
        Новый студент с председателем спорили: о механическом мировоззрении; или – о чём другом.
        После экзаменов он, подписав дипломы, умер.
        Сколько он спас от провала пред смертью!
        Ему прощалось многое: горячие выкрики, парадоксы, даже мнения, идущие вразрез с веком: знали: декан – чудак и добряк; выручит в нужную минуту: сперва накричит, напустит «формализма»:
        – Это не от меня зависит.
        А потом побежит в канцелярию: под шумок толкать дело студента.[...]



        Андрей Белый об Н.А. Умове

        [...] Другой образ встаёт, подаваемый памятью с математиками; не математик, а физик, окончивший математический факультет с математической выправкою, называющий себя учеником отца, хотя был по возрасту близким отцу, – Николай Алексеевич Умов; мне он особенно удивителен сочетанием блеска, ума, прекраснейших душевных качеств и – скуки; такова реакция Умова на быт, как на лакмусовую бумажку. [...]
        [...] Но даже в скуке в нём было нечто монументальное; не просто скуку он выявлял, а саму, так сказать, энтропию, мировое рассеяние энергии.
        Но эта скука получала и объяснение, и раскрытие, когда Николай Алексеевич всходил на кафедру: сверкать умом, жизнью, блеском, срывать голубой покров неба и показывать коперниканскую пустоту в величавых жестах и в величавых афоризмах, которые он не выговаривал, а напевно изрекал, простёрши руки и ставя перед нами то мысль Томсона, то мысль Максвелла, то свою собственную: «На часах вселенной ударит полночь…» Пауза: «Тогда начнётся – час первый...» Или: «Мы – сыны светозарного эфира» ... или: «Ньютоново представление силы описало магический круг вокруг атома...» Он любил пышность не фразы, а углублённой мысли, к которой долго подбирал образ... И образы его были крылаты; он ширял на них; и ставились они перед сознанием нашим всегда неожиданно, при демонстрации очень помпезно обставленного опыта. Он любил помпу в хорошем смысле; и поражал наше студенческое воображение.
        Никогда не забуду, как однажды по взмаху его руки упали все занавески в физической аудитории: мы – остались во мраке; вспыхнул луч проекционного фонаря, с потолка спустилась верёвка с гирею, которую раскачали тут же; и мы внятно тогда увидели на экране появление тени и отлетание тени; а мрак пропел голосом Умова: «Мы присутствуем при вращении земли вокруг оси».
        А как он готовил нас к событию обнародования трёх принципов Ньютона! И, подготовив, вывесил гигантский плакат с аршинными буквами: «Рrincipia, sive leges motus» (Принципы, или законы движения); войдя, мы ахнули; а он, подхвативши наш «ах», с великолепною простотою, но образно, вскрыл нам ньютонову мысль.
        Он вводил в суть вопроса, как жрец, сперва протомив подготовкою; взвивал занавесь, и мы видели не историю становленья вопроса, а некую драму-мистерию; так, пленив нас вопросом, он углублялся уже в детализацию и раскрытие чисто математических формул.
        Я потому останавливаюсь на Умове как лекторе, что, пожалуй, из всех профессоров он был самый блестящий по умению сочетать популярность с научной глубиною, «введение» с детализацией: редкая способность!
        И через двадцать лет, вспоминая его, я отразил Николая Алексеевича в стихах:

И было: много, много дум,
И метафизики, и шумов...
И строгой физикой мой ум
Переполнял профессор Умов.

Над мглой космической он пел,
Развив власы и выгнув выю,
Что парадоксами Максвелл
Уничтожает энтропию, –

Что взрывы, полные игры,
Таят томсоновые вихри
И что огромные миры
В атомных силах не утихли...

        Статьи Умова, касающиеся вопросов общей физики, не уступают классическим, цитируемым речам мировых учёных – Томсона, Лоджа, Пуанкарэ. Умов в лучшем смысле был не только философ, но и бард физики; он заставил и приучил меня на всю жизнь с глубоким трепетом прислушиваться к развитию физической мысли; и ещё недавно, в двадцать седьмом году, возвратясь к некоторым проблемам атомной механики, читая Иоффе, Френкеля, Михельсона, Томсона и Резерфорда, я благодарил Умова за ту подготовку, которую он нам некогда дал. Прошло двадцать семь лет; но, едва коснувшись физики из совсем других горизонтов, я нашёл в себе всё то, что им было выгравировано в моём мозгу; он дал возможность почувствовать самый ритм кривой истории физики. [...]
        [...] Умов был вдохновителем и интерпретатором высот научной мысли.
        Высокий, полный, седой, с огромным челом, с развевающимися «саваофовыми» власами, с прекрасной седой бородой и с мечтательными голубыми глазами, воздетыми горе, с плавно дирижирующей каким-то кием рукой, – кием или жезлом, которым он показывал то на доску, то на машины, приводимые в движение тоже в своё время знаменитым ассистентом Усагиным, он – пел, бывало; и – некое «да будет свет» слетало с его уст.
        Лекции Умова по механике напоминали мне космогонию; ход физической мысли делался воочию зримым; формулы вылеплялись и выгранивались, как почти произведения искусства; кинетическая теория газов была им, так сказать, соткана перед нами из формул, как тонкая шаль, которой он попытался окутать и мир жидких тел, и мир твёрдых, как ступени осложнения тех же простейших газовых законов. Огромная область физики была им высечена перед нами, как художественное произведение, единообразное по стилю; мы почти видели, как из хаоса молекулярных биений сваивалась предметность обставшей видимости.
        Таков был он на лекциях: крупная умница, свободная от ряда предрассудков; он был смел предельно; это явствует из того, что мой реферат ему «О задачах и методах физики», в котором я позволил себе ряд смелейших допущений, был им отмечен именно из-за смелости; за минимальное отступление от канонов в статье моей «Формы искусства» покойный Сергей Трубецкой отказался от председательствования в обществе, где статья должна была быть прочитанной; наоборот, – прочитанная моя статья в академическом семинарии у Умова, и беспомощная, и дерзкая, не испугала Умова.
        Уже около 1912 года, встретив меня на улице, он меня остановил и, между прочим, напомнил:
        – А помните вашу статью на моём семинарии: я её сохранил...
        Так же он был широк на экзамене; и – хотя требователен по отношению к минимуму знаний, им нам выдвигаемому как обязательному; за незнание типичных формул он ставил двойки безжалостно; и – никогда не придирался; ещё он требовал ясного понимания метода и очень любил теоретическое расширение вопроса; и когда я позволил себе начать доставшийся мне у него на экзамене билет («Механическая теория тепла») с методологического расширения и начал говорить о механическом мировоззрении вообще, да ещё увлёкся, он, провоцировав к философии, оборвал меня, едва дело дошло до опытов Джоуля, поставил «5»; другой на его месте оборвал бы не на Джоуле, а гораздо раньше словами: «Ближе к делу». А он влёк меня прочь «от дела», билета, – к сути, к основам теории тепла.
        Мы и встретились прекрасно, и расстались прекрасно. [...]



        Из главы пятой «Университет»

        1. Проблема ножниц

        [...] Эпоха 1899–1900 годов, подводящая к рубежу, характерна мне ещё проблемой ножниц, которые разъезжались, которые надо было сомкнуть.
        [...] С начала 1899 года читаю Соловьёвым стихи и отрывки в прозе и усиленно самоопределяюсь как начинающий писатель; написаны две весьма дикие драмы, которые читаны только Серёже; перед выпускным экзаменом пишу трактат, разбирающий творчество Ибсена как символиста, и сочиняю украдкой мелодии на рояле, в которых отсутствует призрак техники.
        С другой стороны, необходимость стать мне естественником подбрасывает проблему естествознания; я понимаю: она – не шутка; знакомство с фактами отнимает часть художественных работ; без интереса к естествознанию – не проведу я четырёхлетки.
        [...] Первый месяц по окончании гимназии – не месяц отдыха, а месяц труда и сомнений от роста ножниц и ощущения, что ножницы не смыкаемы; начатая мною поэма в прозе в форме «Симфонии» («Предсимфония», уничтоженная); и – гистология, сравнительная анатомия, ботаника, химия; попытка примирить гимназическое шопенгауэрианство с естествознанием путём усвоения плохой книги «О воле и природе» Шопенгауэра и позиции Эдуарда фон-Гартмана («Философия бессознательного») осознаётся компромиссом; ножницы растут; но и попытка отдаться новым интересам, сохраняя время для творчества, – тоже компромисс; с поэмой не ладится; и здесь – ножницы.
        Я изнемогаю; и я решаю: не налегать на искусство, забыть о писательстве, чтоб вполне стать студентом, вооружённым фактами; до 1901 года, не бросая ножниц, я балансирую меж обоими лезвиями, перебегая с одного на другое; то с головой ухожу в научные интересы, а то сижу над формой «Симфоний», над Ницше и Мережковским.
        Трудное, бурное время.
        Университетские интересы меня победили тем, что не оставили времени для других; это – мучило; зато: отец ликовал: Боренька становился естественником, имеющим будущее.
        Он не видел в моих интересах и даже успехах далёкого плана: моей восьмилетки (4 года – естественный факультет, 4 года – филологический); при всём интересе к наукам и к фактам, мной ставилась цель овладения методом осмысливания фактов в духе мировоззрения, строимого на двух колоннах; одна – эстетика, другая – естествознание; мировоззрительная проблема – увязка двух линий; то – в будущем; настоящее – открытые ножницы, порой скользящие в противоположные направления тротуары; изволь, став одною ногой на одном, а другой на другом, не разъехаться; и оставалось одно: стояние в точке ножниц выразить пляской на месте.
        Моё положение казалось безвыходным, если извне наблюдать меня; правой рукою писал я «Симфонию», где лаборант Хандриков сходит с ума от жизни в лаборатории; левой же – взвешивал на весах анализируемую крупинку, находясь в той именно лаборатории, которую описывал как сумасшедший дом; левое полушарие мозга исследует дарвинизм и основы механики, а из правого в «Симфонию» излучаются мысли: «Мы живём одновременно и в отдалённом прошедшем, и в настоящем, и в будущем. И нет ни времени, ни пространства. И мы пользуемся этим для простоты» («Возврат»); над химическою горелкою и над «Возвратом», начатым в гистологической чайной, совершалась «пляска на месте» или проблема увязки эстетической тезы с естественно-научною антитезою в синтезе-символе, две проекции которого выглядели вовсе разно: в проекции философии – метафизическою реальностью; в проекции естествознания – химическим синтезом; или качественностью, не данной в тезе и антитезе; задачею было: преодолеть метафизический привкус в философии, в понимании синтеза и преодолеть до конца, но и осмыслить основы механического мировоззрения как методическую эмблематику.
        Понятие символа как конкретного синтеза (не кантова или гегелева) – вынашивалось в годах; университет – место собирания фактов; факты – научные данности, приборы, теории; и теории наук были мне сырьём оформления в моём стиле.
        Этого подхода к проблеме естествознания не понял никто.
        Этого не понимали ближайшие: В.В.Владимиров, товарищ по гимназии, ставший товарищем по факультету, А.С.Петровский, с которым подружился в первые месяцы университетской жизни, студент Суслов, которому проповедовал я эстетику в коридорах лаборатории, перекинув через плечо прожжённое полотенце и ожидая, пока не осадится мой раствор. Этого не поняли профессора; как заинтересуешься наукою, готов профессор замкнуть лишь в пределах своего кабинета, отрезав от прочих; отсюда – мучительство: хотелось крикнуть:
        «Я специалист университета, имеющего восьмилетний план: лаборатория, Зоологический музей, Этнографический кабинет суть мне предварения, а вовсе не цели».
        [...] Никто не внял проблеме моего двуединства: эстетико-натуралист, натуро-эстетик; не поняли временного отказа увязывать то, что по плану должно было в годах увязаться; виделась пляска противоречий; виделся разговор об эстетике над учебником анатомии или разговор о Гельмгольце над бетховенской музыкой.
        Почему же иные из профессоров отмечали меня? Отчасти по инерции (интересующийся предметом сын декана, профессора, желает остаться при университете; что же – пусть: свой, университетский); были и иные мотивы; интересуясь той или иною теорией, я искал фактов; в поисках их попадал я в лаборатории; разбираясь в отношениях к клетке, я прислушивался к теориям Вейсмана, Бючли, Альтмана и других; в подборе фактов казался зоологом; реферат Зографу «Мезозоа» внушил последнему мысль оказать мне гостеприимство представлением рабочей клетки в музее; желание писать Анучину сочинение об орнаменте внушило последнему мысль заинтересовать меня географией на основании удачного повтора его лекции о формах земли в представлении древних.
        Профессора не видели: подход мой к предмету – теоретический; интерес к фактам – тоже; Зограф, крохобор, теорий не выносил; он усаживал на годы за исследование окрасок кишечников таракана; скоро повздорил я с ним; Анучин же получил ложное представление о географических интересах моих на основании тоже случайного факта: умения экспромтом пересказать его лекцию.
        В голове моей зрел собственный университет: я сочинял свой план прохождения предметов; у меня были текучие интересы к фактам в процессе уяснения мест наук в системе наук; то я увлекаюсь кинетической теорией газов и читаю «Историю физики» Розенберга, удивляя Умова рефератом «Задачи и методы физики»; то я обращаюсь к Зографу за специальною статьёй по малоисследованному вопросу о «мезозоа»; Зограф не видит: положение «мезозоа», как форм промежуточных, выдвигает мне чисто принципиальный вопрос о всяком организме как социальном целом; тут и монадологические интересы отца; и неизученность бытия «мезозоа»; проходит месяц, и я отдан мыслям о системе Менделеева. Составив мысли о нужных фактах, ознакомившись с «Энергетикой», начинаю искать энергетический принцип в трансформе форм искусства; осеняет дерзкая мысль: и формы искусства подчиняются метаморфозе; пространственность, временность – модификации некоего не данного целого; мысль работает над понятием время-пространство, над изученьем предмета, ещё не преподанного студентам; где-то копошится предчувствие принципа относительности; я, забыв лабораторию, Зоологический музей, ловлю мысли Ганслика и Гельмгольца, пытаясь ощупать закон эквивалентов в эстетике.
        Профессора констатируют охлаждение к лабораторным занятиям; я же чувствую себя спецом в ощупи мыслей об эстетике: как точной экспериментальной науке; отражение мыслей первокурсника – статьи в «Символизме», продуманные задолго до написания [...]
        [...] Проблема ножниц приставилась, как нож к горлу, с момента, когда естествознание вломилось в меня, – да так, что не оставалось времени ни на что другое.
        К этому присоединилась и биография: на свои жалкие сбережения тридцати лет труда отец купил заложенное небольшое именьице в Тульской губернии, раскидавшись широкими планами – развести парк, новый плодовый сад и рационализировать запущенное хозяйство (это отцу-то, предлагавшему кормить лошадей гречихою, – рационализировать хозяйство при плуте-старосте, его обиравшем!); лето 1899 года проводили в имении, отдаваясь интересам к земле; научные интересы (ботаника, зоология, метеорология) сочетались во мне с землеведеньем; я изучал овраги, почвы, полевые работы и плодоводство; прочёл три сочинения, посвящённых яблокам, что в связи с ботаникой Бородина казалось мне важным делом; [...]
        [...] Задания вовлекают меня с головой в посильное изучение наук, но для нужной цели; и до 1901 года я заражён страстью к естествознанию; позднее, с 1901 года, новый взрыв культурных интересов, а не угашение интересов 1900 года; точной наукой интересуюсь я, а усложнение интересов, знакомств, заданий в левом крыле моих ножниц относит меня от науки; летом 1899 года расстался я со своими планами писателя; с января 1901 года, обратно я вынужден расстаться с рядом научных забот из-за писательской линии; с 1901 года до окончания университета я – Андрей Белый в большей степени, чем студент Бугаев; до января 1901 года я – более студент Бугаев, чем Андрей Белый.
        В зарисовании «рубежа» у рубежа я должен изложить линию естественника во мне, тянущуюся до окончания университета; в сочинении «Начало века» должен я взять тему января 1901 года, вывлекшуюся из университета; тема вспыхивала и в 1900 году: наоборот, доминанта тем 1899–1900 годов вспыхивала и в 1901, и в 1902, и в 1903.
        «Университет» и есть то, что стоит передо мною у рубежа; в описании университетских интересов своих не могу я отдаться хронологической биографии; я должен живописать «тему» в её развитии до 1903 года, элиминируя ряд тем 1901 года в предварении слышных и в 1899 году.
        Этим и объясняется круг тем этой главы: он – выбор с устранением интересов, которые – предварение лишь того, что ярко запело во мне с января 1901 года.

        2. Зоологи

        Круг зоологических дисциплин первым врывается в моё сознание: микробиология (ткани и клетки) во мне поднимает волну интересов, которым вполне отдаюсь; и, во-вторых: интересует история трансформизма с зачатков его у Фрэнсиса Бэкона через Ламарка, Жоффруа-Сент-Илера и Гёте к Дарвину, к Геккелю; короткое время я увлечён Ламарком, отдавшись моде, приподымавшей идеи Ламарка над Дарвином; гистологические и эмбриологические картины эстетикой поражают воображение; переживаю «мистерию» фаз кариокинетического деления клеток, образования зародышевых зачатков (мезо-, экзо- и энтодерма), как некогда драмы Ибсена. [...]
        Тихомиров, ректор, антидарвинист, читавший нам общий курс и поэтому касавшийся проблем истории, употреблял все усилия разбить Дарвина; Зограф, вялый дарвинист, подчеркивал биомеханику Бючли; М.А.Мензбир, убеждённейший дарвинист, великолепный лектор, умнейше владеющий фактом, превратил курс «Введение в сравнительную анатомию» в философию зоологии, дающую яркую отповедь наскокам на Дарвина; первокурсники вводились в идеи и в факты; отсюда: повышенный интерес к микробиологии у меня [...]
        Любимец же мой – профессор М.А.Мензбир. К нему привлекла отданность его идеям Дарвина: до фанатизма; и – привлекали: научность, самообладание в выборе и экономии фактов, слепляющих художество лекций его; фактами не загромождал, выбирая типичнейшие, но обставляя последним словом науки, в выборе ретушей и освещений фактов чувствовалась выношенность; говорил трудно, но – популярно; объясню парадоксальную эту увязку противоречивых понятий: включая в лекцию факт, он ставил его в освещении теоретической призмы, стараясь выявить основное ребро и убрать всё ненужное; сравнивая Мензбира как формировщика нашего научного вкуса с действием различных стилей искусств, я заметил бы, что в нём увлекался художественным реализмом; лекция Мензбира – умный показ строго отобранных сравнительно-анатомических фактов, как стиль постановок Художественного театра; смотришь «Вишнёвый сад»; сквозь натуру жестов сквозит тебе символ; слушаешь Мензбира, – и вылепляется концепция трансформизма из ткани фактов.
        Так, чтением лекций, не превращённых в полемику, он зарезал Тихомирова; слушая Тихомирова, можно было подумать: его «философия» зоологии даже не антидарвинизм, а антимензбиризм; при слушании М.А.Мензбира не существовало абстрактных идей, Зографа, Тихомирова; не существовало и М.А.Мензбира, стушёвывавшегося перед доской, на которой вылепливал он конструкцию клеточки, появление центросом и так далее. Не было красок эстетики, прекрасных фраз, афоризмов, которыми поражал физик Умов; была чёткая линия мысли, не претворённая в художественно подобранный силуэт фактов; и линия фактов входила теорией; факты стояли в картине; а лик картины – Дарвин.
        Лекции эти сравнимы с гравюрою Дюрера проработкой штрихов и тенью строгости, убирающей всё наносное в виде дешёвых прикрас, не проверенных заскоков от «моды», которою пылил в глаза Зограф.
        Материал факта, продукция показа у Мензбира – первый сорт; видно было, что курс его – итог дум и усилий: итог всей работы; читал он «Введение», а поднимался занавес над всею наукою; всего себя, видно, влагал в этот курс. И значение курса – огромно: он-то и был форматором биологических интересов, как лекции Умова, вводившие в механицизм; Умов и Мензбир с механицизмом и с дарвинизмом стояли пред нами.
        [...] Но до чего оба были различны: Умов – бард с развевающимися власами; Мензбир – скромный лишь установщик выставки фактов [...]
        [...] Казалось, что Мензбир в любой момент жизни готов прочесть великолепную строгую лекцию; и в любой момент лекции этой её оборвать, чтобы без перехода заняться стиранием пыли; он говорил ведь на лекциях лишь о том, о чём думал двадцать четыре часа в сутки; и оттого было строго молчанье его, что оно было – произносимой научной мыслью. Я не видел профессора с большим отсутствием позы и фразы иль с меньшим желанием поддержать репутацию одного из любимейших профессоров; мне казалось: он делает всё, чтобы потерять популярность; помнится, что боялись к нему подойти: его громкий басок мог огреть; разлетишься, а он отчитает тебя; его часто встречали и провожали аплодисментами, на которые он – нуль внимания: точно их нет; лишь морщина означится, вид станет более зверским; гориллою-умницей, или пещерным аборигеном он выглядел с головой, переросшею современников на миллионы лет, – а ходит в шкуре. Михаил Александрович, право, казался таким.
        Вид вовсе не располагал к лёгкому общению с ним; а любили за лекции, за строгую честность, за идейную непримиримость к казённому духу; учёный, на десять голов превышающий прочих из группы зоологов, был почти вытеснен из Зоологического музея, куда не являлся, ютясь со своими студентами, местами и коллекциями чуть ли не в частной, специально снимаемой квартире, где было тесно и неудобно: а курс наш ломился работать у Мензбира; мест же не было вовсе; Тихомиров и Зограф владели и помещением, и материалом, и штатом помощников, и местами, и прочим; высшее начальство из «вне университета» так действовало, что Мензбир упразднялся как бы.
        Ни кокетства, ни позы, или желания подыграться к нам. Мрачность одна.
        Но именно мрачностью и внешнею некрасивостью действовал он: был прекрасен воистину.
        [...] Он стоит передо мной точно высеченным из цельного камня: модель «homo sapiens», возглавляющая коллекции видов Зоологического музея, он – сама научная честность, брезгливо отмежёвывающаяся от эффектов, сведения счётов, дешёвенького политиканства и прочего.
        [...] Иное впечатление живёт от Александра Андреевича Тихомирова, некогда дарвиниста, потом – антидарвиниста, ректора, к которому не питали особой приязни [...] Называли его «макакой», или – «маркизом»; казался «макакою», думая, что он – маркиз; ректор-шармер, антидарвинист, перед нами подчёркивающий дружелюбие и желание всякого благополучия нам, вызывал оппозицию; видом своим говорил: не попадайтесь на удочку модных теорий; и я – заблуждался, но разобрался; и вот я, как друг, как наставник, как крупный учёный, доказываю правоту своей критики.
        А мы не верили.
        [...] Стиль лекций Мензбира – стиль художественного реализма; стиль лекций А.А. – аллегорическое барокко, гофрированные выкрутасы подробностей, философических отступлений, порой интересных; а в целом топилась главная мысль: антидарвинистическая тенденция; иные из лекций Мензбира мог бы теперь повторить через тридцать лет; а что говорил Тихомиров, в чём сила его главной мысли, сражающей Дарвина, – скрылось в густом тумане; в момент слушания уж была она тусклая, строимая на аналогиях (не гомологиях): стиль Малого театра эпохи упадка, – так во мне отразился тот курс; преинтересных подробностей, как, например, объяснения значения эмбриолога Ковалевского, не отрицаю я; очень неглупый, талантливый человек, специалист по шелководству, некстати вызвавший в суд Дарвина, – таким остался он мне [...] У Тихомирова не было учеников; да и сам он казался залётной фигурой в музее; нет времени: ректорские обязанности, визиты, салоны и прочая...
        Он был снисходительный экзаменатор: трудных вопросов не предлагал; и трепещущих Мензбира старался он выручить даже; и всё ж не любили его; порою его было жалко: ведь был он учёным.
        После смерти отца мне пришлось идти говорить с Тихомировым; он принял любезно в своём кабинете; столы были густо покрыты какими-то листьями, а на них копошилися шелковичные черви; Александр Андреевич, всё на свете забыв (и дела, и тот факт, что я отца потерял), привлёк меня тотчас же к копошащемуся червятнику; и, взяв на палец прозрачную гусеницу, другим пальцем погладив её, стал показывать он:
        – Посмотрите, как бьётся, пульсирует под эпидермисом... – и так далее.
        Понял: любовь к гусенице, – не «антидарвинист», не «маркиз» и не «ректор», – вот что было в нём главным. Он – учёный: а остальное – наносное. [...]

        3. Лаборатория

        Лаборатория – место встреч, подачи заявлений (там находилося субинспекторское отделение), чаёк (в раздевальне швейцар открыл чайную), непередаваемый запах: не то леденцов, не то медикаментов, иль равнодействующая из воней (изонитрилы воняли тухлятиной рыбной) и ароматов (эфиры); бело-серое двухэтажное здание: справа – дверь в субинспекторскую; слева – малый прилавок с колбасами и калачами; кипит самовар: за столом сидит растерзанный химик; пара и тройка, назначившие друг другу свиданье, покуривают; вверх две ступеньки, ведут в полукружие коридора: направо, налево; налево аудитория и лаборатория качественников, кабинет Зелинского и ветвление коридоров [...]
        [...] Потом перестроили лабораторию. В коридоре – шубы, пальто, тужурки и фартуки. Здесь первокурсником браживал я с волосатым студентом, Н.Сусловым, проповедуя нормы эстетики [...]
        [...] Александр Павлович (Сабанеев, лектор по неорганической химии – Г.В.) лаборатории изменял с ... рыболовством; и в союзе с солдатом химическим проводил все свободные дни на реке, перед удочкой [...] ... да – вот ещё: удивил на экзамене; можно быть добрым, но – всё же не столь; можно явно подсказывать, но – не рассказывать за студентов билеты: себе самому.
        – А не знаете ли формулы серной... кхе... кхе... кислоты?
        И сейчас же: себе самому же:
        – Аш два... Эс... кхе... О... четыре. Прекрасно!
        [...] Профессор Николай Дмитриевич Зелинский читал нам курсы по качественному и количественному анализам, а также по органической химии; если лекции Сабанеева стояли под знаками благодушия и отсебятины, то постановка лабораторных занятий Зелинского стояла под знаком высокой, научной культуры; Зелинский являл тип профессора, приподымавшего преподавание до высотных аванпостов науки: тип «немецкого» учёного в прекраснейшем смысле; не будучи весьма блестящим, был лектор толковый, задумчивый, обстоятельный; многообразие формул, рябящее память, давал в расчленении так, что они, как система, живут до сих пор красотой и изяществом; классификационный план, вдумчиво упраздняющий запоминание, был продуман; держа в голове его, мы научились осмысливать, а не вызубривать; вывести формулу, вот чему он нас учил; забыть: это не важно; забытое вырастет из ствола схем, как листва, облетающая и опять расцветающая, от легчайшего прикосновенья к конспекту.
        [...] Лабораторные занятия по качественному анализу – обязательны для второкурсников; обязательность была не формальна – реальна: она отнимала не менее полугодия, максимум – год ежедневных сидений в лаборатории; курс – путеводный план при занятиях. Курсы Зелинского прочно врастали в наши лабораторные занятия; лаборатория врастала в курсы; слагалася нерасплетаемость теории с практикой; у Зелинского мы приобретали навык к работе; Мензбиру и Умову можно было сдать экзамен, и не отсиживая в их рабочих ячейках.
        [...] Лабораторная жизнь была жизнь, чреватая впечатлениями, опасениями, радостями: «жизнь», а вовсе не отбывание зачёта; чувствовалась умелая мягко-строгая рука Зелинского; и требовательный экзамен-зачёт проходил незаметно; не режущим, а дружелюбно внимающим казался Зелинский.
        Он выжимал из нас знание, а мы не вызубривали; готовиться к экзамену у него нам порою казалось нелепостью: готовились в лаборатории, в ежедневных буднях, которыми с мягкой настойчивостью обставлял он нас всех; принужденья ж не чувствовали; химию знали лучше других предметов; если бы другие профессора умели присаживать так к прохожденью предмета, то средний уровень знаний повысился бы.
        [...] Сравнительно редко в лаборатории появлялся высокий, румяный, красивый и крепкий А.Н.Реформатский, тогда лишь доцент, популярнейший лектор у нас и на курсах, спешащий на лекции и не ведущий работ; он видится мне залётной кометою; было странно наткнуться на примостившегося наспех с прибором А.Н. в сюртуке, с полотенцем, с горелкой; иные расставят сооруженья приборов: стоят они месяцами; их маленький обладатель юркает около и примелькивается нам до того, что, исчезнув порой на неделю, всё видится: а прибор ожидает его; и уж знают: прибор этот – Кижнера; тот – Чичибабина; Реформатский – влетит, сымпровизирует какое-то легкомыслие, неуютно поставленное на юру, торопливо поводит горелкою, колбу свою нагревая, – и нет Реформатского; нет и прибора; не то что иные приборы, казавшиеся неугасимой лампадой; и обладатель исчез, а всё пламя пылает; и булькает что-то, и пришепётывает; так врезается в месяцах кижнеровский неугасимый прибор: точно жертвенник, пламя своё поднимающий.
        Так вот, – начал я с Александра Николаевича, а свернул – к Кижнеру [...]
        [...] В моё время лаборатория во многом становилась какою-то «кижнерицею», а Кижнера – нет; тот насвистывает, этот голос подаёт; Кижнер – вовсе немой; проявляет себя разве тем, что толкнёшь его локтем в проходе, в ответ оплеуху получишь его полотенца, с плеча развевающегося: оголтелый взгляд малых, безвеких, моргающих голубеньких глазок, точно головки притёртых двух пробочек, красненький носик, очки, рыжий растрёп бородёночки, кругловатая лысинка: часть собственного прибора, толкающаяся алогично – у бромовой банки, при которой чихаешь и кашляешь (при отливании бром ест гортань) ; и я думал, что Кижнер – чахоточный, брому нанюхавшийся; было бы странно узнать, что у Кижнера – дом или, боже упаси, есть жена; его дом – органическая лаборатория; жена – аппарат, с которым занимается деторождением; пелёнками детей Кижнера, бензольных веществ, всё, бывало, разило; недавно сравнительно мне рассказали последствия, постигшие Кижнера, от неумеренной работы над радием.
        Говорю о Кижнере; а начал с А.Н.Реформатского; ассоциация по противоположности.
        [...] Кижнер казался количественным синтезом: работником, равным двадцати; Реформатский казался каким-то химическим синтезом: из «Основ химии» и его дум о ней рождалась неповторимая песня, пропетая всей культурной Москве и зажёгшая неугасимую лампаду огромнейшего восхищения перед ландшафтом науки, увиденным в его целом.
        То, что мы получали от Умова, как песню о физике, как полёт с ним над мирами Максвелла, то мы получали от Реформатского: этого мы получить не могли ни у Зелинского, ни у Сабанеева.
        Он поставил в курсе периодическую систему как некий космический, песни поющий орган; из нажимов клавишей рокотали мелодии соединений веществ, данные в ритме системы, где качественность, вес и цвет элементов рождались из места таблицы, которую понимал Реформатский как музыку; прямо с лекции этого непередаваемого химического вдохновителя я окунулся в «Основы химии» Менделеева, ставшей и мне химическим евангелием.
        [...] Среди химиков, с которыми приходилося дело иметь, отмечу Наумова, лаборанта Зелинского, ведшего работы по качественному анализу: небольшого, росточку и с носом, оканчивающимся утолщеньем (от внюхов, – быть может?): принюхивался он к десяткам пробирок; его теребили:
        – Сергей Николаевич!
        – Не могу понять, – посмотрите!
        – Как будто бы барий!
        – Её я разрушил и выпарил, а – посмотрите-ка!
        К носу Наумова – десять пробирок всегда подымались, куда б ни пришёл; он, премаленький, всё-то покачивал укоризненно лысинкой да очками поблёскивал, внюхиваясь в сто пробирок. Взболтнёт, и приложит к ноздре; и замрёт, как собака, разрывшая норку кротиную.
        [...] Лаборатория – штаб естественного отделения физико-математического факультета, разбросанного на больших пространствах [...]
        [...] Нужен был орган связи; таким и являлася лаборатория и у студентов, и у педелей (особая канцелярия, – как раз против чайной).
        Чайная – место споров, забегов и передыхов: осаживается раствор, свободен час, – сиди в чайной: за пятым стаканом и за шестою ватрушкой; [...]

        4. Горе-специалист

        Со второго же курса моё положение как студента, перед которым стояла проблема специализации, становилось весьма неудобным; специальности, строимой мной, озаглавленной «Методология естествознания», не было; не было спайки естествознания с философией, естественной в Германии, где «доктор естествознания» именуется «доктором философии»; а у нас: коли ты философствуешь, изучай филологию, расселение племён меж притоками Припяти; коль читаешь ты Дарвина, то помалкивай о философии.
        [...] Я не умел объяснить окружающим конструкцию моего прохожденья; и к какой бы специальности я ни причалил, к исходу четвёртого семестра на меня косилися бы с точки зрения затаённой мысли, что ищет-де пристроиться к нам; мы же, руководители, право имеющие отпугнуть или принять в своё лоно, посмотрим, каков из себя.
        Этот стиль обусловливал систему подлаживанья; и каждый старался всем видом своим убедить, что ботаник до мозга души, коли он собирался писать сочинение по ботанике; тот же пыжился видеться химиком; интересующихся собственными программами отрицали; и со второго же курса естественников раскалывали насильно на две только группы: на физико-химиков и на биологов; с третьего курса биологи разбивались (опять механически) на зоологов и ботаников, а физико-химики делались: только химиками, только физиками; теоретические интересы к биомеханике в связи с теоретической механикой, например, не имели реальностей.
        При такой установке работ со второго же курса стало мне ясно: что с изучением Вундтов, Оствальдов – вполне ни при чём я; сочетание в чтении химика с психофизиологом и увлеченье проблемами жизни неспроста центрировали меня вокруг клетки; первый курс увлекался этими проблемами; получи я возможность нормально работать над клеточными организмами, моя специальность сложилась бы естественно; но несчастная ссора с Зографом и беспрокость его руководства лишили меня на третьем семестре органической возможности иметь специальность; что было мне делать? Варить черепа костистых рыб? Но – на каком основании? На одинаковом основании я мог мерить дожди (я их мерил!), составлять нитробензол (составлял!) и строгать древесину, при помощи микротома (строгал!); но прийти мне к Зелинскому, к Лейсту иль к Тимирязеву с ласковым видом и с жестом «я – ваш», я не мог...
        Я и выдумал собственную двухлетку для третьего и четвёртого курса (тогда разбираются специальности, пишется сочинение): сосредоточить практическую работу в лаборатории, специализироваться же формально по этнографии; предмет живой, в круг которого входит культура; но этнография, включая чтение на дому, посещенье анучинского музея, брала не слишком много времени, оставляя возможности работать на стороне, в другом круге наук.
        Так вот я раздвоился: Анучину писал сочинение, а просиживал в лаборатории, вызывая недоуменье Анучина тем, что так редко к нему являюсь; и вызывая недоумение Зелинского тем, что, сдав ему экзамен на право работать с «органиками», не беру у него же и темы. Товарищи не понимали меня: и Владимиров, компанион по Анучину; и Петровский, приятнейший компанион по Зелинскому. Последний ворчал:
        – Что вы тут делаете?.. Устраиваете мне взрывы?.. Рук у вас нет.
        Я же устраивал взрывы и бил колбы, не уходя от Зелинского, до четвёртого курса.
        [...] Встреченный благосклонно Анучиным, я скоро поведал ему о намерении писать сочинение по орнаменту; он удивился, шутливо заморща свой лоб и хватаясь за нос, с благодушием на меня поглядел; но... с иронией шамкал:
        – А, вон куда вы?.. Что же, что ж – интересная тема... Но только – предмет необследованный.
        [...] Месяца два старичок отговаривал меня от орнамента; что ж, ему лучше видно; и я с грустью вторично расстался с излюбленной темой; время шло даром: надо было спешить; тут меня осенила проблема «оврагов», к которым присматривался издавна я в имениях; рост оврагов в России давно принял грозные формы; проблема борьбы с ними виделась мне боевою задачей, а источники были представлены в виде сырых материалов (не то, что орнамент); я влетел неожиданно в специальность, которою не интересовался нисколько, за исключением малого участка: овраги; и то – только русские.
        Анучин был доволен:
        – Это вот дело... С орнаментом же вы знаете, – и, ухватив себя за огромный свой нос, он заплакал морщинами лба, – не глазами.
        Потом я не раз сожалел об уступчивости, изучивши Анучина с его методом «потише» да «полегоньку»; надо было наперекор ему всё же писать об орнаменте...
        [...] Дмитрий Николаевич Анучин, – два года я числился специалистом при нём: и, казалось бы, воспоминаний о нём живёт рой; между тем – никаких; каким виделся в 1886 году мне маленькому, таким виделся в 1902–1903 годах; и таким же увиделся около 1920 года; хотя б изменилось в нём что-нибудь; я же менялся: ребёнок, отрок, юноша, муж, муж почтенного возраста; Анучин – всё седенький до желтизны, размохрастый, с огромнейшим носом, но с маленьким лобиком, плачущим той же морщиной, в то время как рот под усами седыми до... желчи оранжевой цвёл той же лисьего вида улыбкою; плечи – покатые; впалая грудка; всегда в сюртуке; выше – издали; около – маленький-маленький; дико вихры жестковатые встали, как будто нацелясь; головка же – полувытянута, полуопущена как бы под тяжестью турьих рогов: турьерогий; по волосяному покрову, по козьей бородке – вполне дряхлолетнее козлище, очень спокойно копытце влагающее в сюртучок, чтобы, из бокового кармана платочек доставши, схватиться за мясо могучего сизого носа, навислины очень достойной; «ан фас» – хитрый лис; профиль же козерожий; с трибуны, из ложи мог в прежнее время и грозным казаться: на университетском акте, усевшись пред публикой на возвышенье, Анучин, увидя высокого и власть имущего чина, – так вскинул свой профиль пред тысячной аудиторией, что я подумал: с межбровья зубчатая молния, вспыхнувши, чина сразит...
        [...] Совершенная противоположность – лекции Климента Аркадьевича Тимирязева, представителя той дисциплины, которая стала мне самой далёкой в то время, когда он нам начал читать: не интересуйся вовсе растением с первого курса, что мог я от лекции по анатомии и физиологии растений усвоить? И, кроме того, нагруженный весьма интересами литературы, искусств, методологией и обязательными предметами ставимой мною себе университетской программы, ходил Тимирязева слушать я изредка, чтоб увидать прекрасного, одушевлённого человека, метающего большие голубые глаза, с привзвизгом ритмическим вверх зигзагами мчащегося вдохновенного голоса, выявляющего фигурой и позой – взлёт ритма.
        [...] На первую лекцию к третьему курсу под топанье, апплодисменты влетал он с арбузом под мышкою; знали, что этот арбуз он оставит; арбуз будет съеден студентами; он – демонстрация клеточки: редкий пример, что её можно видеть глазами; Тимирязев резал кусочки арбуза и их меж рядами пускал.
        В Тимирязеве поражал меня великолепнейший, нервно-ритмический зигзаг фразы взлетающей, сопровождаемый тем же зигзагом руки и зигзагами голоса, рвущегося с утёса над бездной, не падающего, взлетающего на новый, крутейший утёс, снова с него взвивающегося до взвизгов, вполне поднебесных; между взлётами голоса – фразу секущие паузы, краткие, полные выразительности, во время которых бурное одушевление как бы бросалось сквозь молодеющий лик; и – падала непокорная прядь на глаза: он откидывал эту прядь рывком вскинутой вверх головы, поворачивая направо, налево свой узкий, утончённый профиль с седеющей узкой и длинной бородкою; то отступая (налево, направо), а то выступая (налево, направо), рисуя рукою, сжимающей мел, очень лёгкие линии, точно себе самому дирижируя, – он не читал, а чертил свои мысли, как па; и потом, повернувшись к доске, к ней бежал, чтоб неразборчиво ткани сосудов чертить нам.
        Казался таким легконогим, безбытным; а для меня посещение его лекций было менее всего изучением физиологии тканей, а изучением жеста ритмического.
        В эту пору такими же взрывами, взлётами ведь протекала борьба его с министерством; я помню, как бросил перчатку он выходом из университета; и как он, гонимый, добился-таки своего; помню, как повалила толпа со всех курсов, встречать его рёвом; и он перед нею расцвёл в той же паузе вытянутой.
        [...] ...Знающие утверждали, что курс Тимирязева по физиологии тканей был курсом, им лично проделанным экспериментально; его общие статьи – верх изящества; его публичные лекции – блеск.
        [...] Мои личные отношенья к К.А., как студента, – экзамен; он спрашивал – быстро, просто и дельно; увидев, что знаю, он не задерживал и не «меменькал», как некоторые другие, молчащие перед молчащим студентом, или высиживающие минут эдак десять вопросик (а время – идёт).
        [...] В 1910 году мы встречались в демьяновском парке, где жили как дачники; он в коляске сидел в тени лип, иль прихрамывал, опираясь на палку; В.И.Танеев к нему каждый день заходил; они, кажется, в эту эпоху дружили; соединяла – культурность, начитанность, знание литературы и такт удивительный.
        В 1917 году я опять с ним встречался, в Демьянове же, где ещё Тимирязевы жили; он двигался лучше, но был возбуждён; мы согласно хвалили журнал, издаваемый Горьким (сотрудничал в нём он), и горьковскую газету, «Новая Жизнь», казавшуюся большевистской тогда (то есть в июне 1917 года).

        5. У рубежа

        [...] Период с осени 1899 года до 1901 мне преимущественно окрашен Ницше, чтением его сочинений, возвращением к ним опять и опять; «Так говорил Заратустра» стала моей настольною книгою.
        Таким образом, в этот период во мне ряды интересов, не сталкивающихся в одной плоскости, а лежащих, так сказать, рядом наслоений, образующих этажи, по которым надо было уметь подниматься и опускаться; вот эти этажи в одном разрезе: 1) факты наук, 2) соотношение методов, 3) увязывающий методы центр, или проблема перевода данных метода в форму выражения другого метода (например: явления, истолковываемые как ритм, в явления, истолковываемые как форма энергии, и так далее), 4) сфера символизации, или культурного праксиса, творящего акт познания не отвлечением от действительности, а пересозданием её. В первой сфере я был механицист, дарвинист; во второй – методолог с сильною склонностью рационализировать и теоретизировать; в третьей я был символист, и в последней сфере стояла проблема, которую я ещё не отчётливо себе осознал: проблема действия, или активного созидания и разрушения, право на которую мне дал бы символизм, забронированный методологией и умением владеть фактами научного мышления.
        [...] Наконец до 1901 года никому не был ведом подлинный мотив моего интереса к искусству, кроме семейства Соловьёвых, которому от времени до времени я читывал мои стихи и симфонические отрывки в прозе.
        Так общение с людьми было общением лишь в том или ином разрезе, то есть не полным общением, не до конца общением: Соловьёвым было понятно то зерно во мне, в котором должны были сомкнуться столь мной выращиваемые ножницы; самая проблема ножниц была им чужда; именно эта проблема была понятнее прочих моему новому другу, с которым я познакомился в первых же месяцах университетской жизни, – Алексею Сергеевичу Петровскому; но ему не было понятно в то время усилие сложить мировоззрение символизма, которое он считал во мне чем-то вроде пунктика или делом, заранее обречённым на провал (отсюда наши долгие споры с ним, иногда переходящие в ссоры).
        [...] Алексей Сергеевич Петровский возникает передо мною в этот период, как бы подводя к точке рубежа.
        Никогда не забуду удивления, меня охватившего, от несоответствия, так сказать, поводов к знакомству и поводов к быстрому углублению этого знакомства до дружбы.
        В ноябре 1899 года читал я свой реферат «О задачах и методах физики» на физическом семинарии; после чтения ко мне подходит маленький, бледный, болезненного вида студент, с зоркими, умными карими глазами, и с поспешной конфузливостью со мной знакомится, нервно подшаркнув ножкой:
        – Петровский.
        Он объясняет, что интересуется химией и проблемами материализма; у него план: объединить группу теоретически мыслящих естественников вокруг студенческого журнала; волнуясь и перебивая себя, он объясняет, как был бы осуществим этот журнал; оказалось нужным согласие отца как декана, с которым я и поговорил якобы от группы студентов; на самом деле от А.С.Петровского; с такою же горячностью Петровский мне объяснил, что нам необходимо знать основы высшей математики; между тем для естественников не читают вовсе аналитической геометрии и дифференциального исчисления; так мы с А.С. оказались во главе другой затеи; во главе группы студентов, обратившихся к приват-доценту Виноградову с просьбой читать нам аналитическую геометрию и дифференциальное исчисление; он согласился охотно.
        [...] Первый контакт с ним выявил талантливого студента-естественника – и только; но скоро наши беседы приняли неожиданный оборот.
        [...] ... Если я заинтересовывался Владимиром Соловьёвым, А.С. подкладывал мне столь ненавистного Соловьёву и почти никому ещё не известного тогда Розанова; я его бил Ибсеном, а он мне подкладывал неизвестную монографию о Тургеневе; я проповедовал Рыскина, а получал реплику:
        – А читали ли вы Аполлона Григорьева?
        Мои увлечения поэзией Соловьёва он бил Лермонтовым, подчёркивая, что лучшее у Соловьёва – Лермонтов, а лучшее в Лермонтове – не понято.
        Словом, мотив знакомства, интерес к естествознанию, отступил на второй или на третий план, тем более, что круг моих университетских интересов гнал меня к Гертвигу, Делажу и Катрфажу, а круг интересов Петровского гнал его к чтению казавшихся мне специальными чисто химических книг; да и самая мысль о естественно-научном журнале исчезла в наших беседах, скорей острых пикировках над учебником Зернова и над хлопающими на нас глазами студентами Зографом, Воронковым, Погожевым, Гиндзе, не способными понять, в чём соль тихих подколов меня Петровским и вспышек ответной порой просто ярости.
        [...] Вскоре же произошёл между нами незабываемый разговор вдвоём – в большой и показавшейся мне унылой квартире; не люблю я пошлого выражения: «открыл душу», то есть открыл то, чего открывать нельзя, что лишь выявляется в конкретной совместной работе, в общении деловом, а не «душевном», в кавычках; но с этого разговора я понял: мы с А.С. – братья, как и с С.М.Соловьёвым: но темы нашего братства – иные; тема, сблизившая меня с С.М., мой проход из «быта» нашей квартиры в широкие для меня перспективы культуры начала столетия: ощущения «предвесенние» соединили нас братски с С.М.
        [...] Квартира Соловьёвых была мне в те годы необходима как выход в культуру; Алексей Сергеевич был столь же необходим мне, как контролёр моих прав на этот выход...
        [...] Алексей Сергеевич в эпоху 1899–1900 годов всем жестом общения со мной невольно поворачивает меня на прошлое, заставляя синтезировать в единый образ ступени расширения той же картины, под которой я подписал бы «конец»: конец столетию, конец эпохе, конец быту; и заставляет сказать сериознейшее «нет» всему тому, от чего я страдал двадцать один год.
        И я вижу этапы развития той темы в себе, которая проходит сквозь всё моё творчество от 1901 года до 1929.
        Первый этап – чувство отчаяния, ужаса, непонимания; и это – застойная жизнь: жизнь профессорской квартиры, которая – грандиозный развал; но, подпёртая со всех сторон лозунгом так «надо», так «у всех», она прикрывает развалы свои коврами, гардинами, креслами, чтобы вызвать во мне вскрик бреда; позднее вижу: участники этой бессмысленной жизни – прекрасные люди; выдающийся отец, в иных движеньях своих до сих пор прямо сияющий мне, но связанный императивом «быта», и мать, томящаяся, полубольная и ещё более связанная.
        Я уже четырёх лет испытываю на себе терзающую меня лапу «эдакой жизни»; и не могу, не хочу, не имею права перелагать вину терзаний на тех, кто всею жизнью растерзан: растерзана, деформирована жизнь крупного учёного и благороднейшего человека от побоев, наносимых Бугаеву-мальчику надзирателем-зверем, до истерических истерзов профессора Бугаева семейною обстановкой; и я вижу яркое, честное, одарённое существо, деформированное поклонением с детства, с насильственно раздутыми эгоистическими пароксизмами и лишённое всякой возможности осмыслить свою болезнь; не как сын утверждаю я, что родители мои в корне – прекрасные люди, а как писатель-аналитик, разглядывающий их со стороны после сорока лет раздумий над ними.
        Итак, виноваты не они, а квартира, сплетённая с другими квартирами: виновата профессорская среда и профессорская квартира, – не наша, а среднеарифметическая квартира профессора; нет, неспроста я в первом жесте вылета из неё разразился в 1903 году манифестом против «либералов и консерваторов»; в этом «Открытом письме», напечатанном в первом номере «Художественной хроники», издаваемой при журнале «Мир искусства», разговор шёл не о партиях, не о программах, а о слишком хорошо мне известной профессорской квартире; ошибка юноши заключалась в том, что я не проставил: «Открытое письмо к профессорам-либералам и к профессорам-консерваторам», ибо к ним-то я и обращался; и том, что это письмо было понято по адресу, свидетельствует тот факт, что максимум ярости оно вызвало именно в профессорском кругу; в других кругах прочли, покачали головой, забыли; а в профессорском кругу обвели красным карандашом, запомнили, – срезали на государственном экзамене, устраивали маленькие пакости в университете, демонстрировали мне презрение над гробом отца, через год негласно уведомили, чтобы я лучше не поступал на филологический факультет, ибо мне на нём делать нечего; скажите, пожалуйста, – какое чтение в сердцах у юноши, страстно одушевлённого пройти философскую школу под руководством «опытных педагогов»; но именно «опытные педагоги» и не захотели быть «педагогами» со мной, отказывая в «семинарии» (уведомление шло от кругов, где доминировали Сергей Трубецкой и Лопатин). Я не послушался и, так сказать, просунул голову в львиный ров.
        Такая исключительная «белобоязнь» длилась до 1910 года; Бальмонту – прощали; Брюсову – прощали; Блоку – прощали; Белому – не прощали! Чего? Жеста по адресу профессорской квартиры. И уже в 1925–1926 годах шептали, что я-де в романе «Москва» осмеял учёную интеллигенцию в угоду кому-то и чему-то...
        [...] Наконец 1901 год есть год моего совершеннолетия, которое опять-таки было мне не «аллегорией», ибо я в нём ощутил свою зрелость и свою свободу от 21-летней порабощённости.
        Наконец в 1901 году появился на белом свете Андрей Белый, всё более и более вытесняя Бориса Бугаева.
        Кстати, в этом псевдониме я неповинен; его придумал Михаил Сергеевич Соловьёв, руководствуясь лишь сочетанием звуков, а не аллегориями; я, ломая голову над псевдонимом, предложил мне нравящийся псевдоним «Борис Буревой», а М.С., рассмеявшись, сказал:
        – Когда потом псевдоним откроется, то будут каламбурить: «Буревой – Бори вой!»
        И придумал мне «Андрея Белого».


А.Белый.
Серия литературных мемуаров. На рубеже двух столетий. М.: Художественная литература, 1989.



ЦИАМ. Ф. 418. Оп. 79. Д. 1550. Л. 1 – 7. (28 марта 1903 г. – 11 октября 1903 г.) Дело № 19 физико-математической испытательной комиссии (естественное отделение).
Л. 1. Прошение от 28 марта 1903 г. допустить к испытаниям в физико-математической испытательной комиссии при ИМУ по естественному отделению (копия, автограф).
Л. 3, 3 об., 4, 4 об. Экзаменационная работа Б. Бугаева на тему «Атмосферные осадки и их распределение на земной поверхности» с оценкой «весьма удовлетворительно» (автограф).
Л. 7. Фотография.
Л. 6. 28 мая 1903 г. удостоен диплома первой степени № 20798, выдан 11 октября 1903 г.
Л. 7. Фотография Бориса Бугаева в студенческом мундире без даты.