Поэзия Московского Университета от Ломоносова и до ...
  Содержание

«Как внутренность большого шара, пуст...»
«Приди из прошлого. Когда-нибудь...»
«Он под Гончими Псами летит, словно во поле волк...»
«Я на плаву, – шальной купальщик мая...»
«Закат похож на самурайский стяг...»
Зимой на пригородной станции
«Там по ночам свистели поезда...»
«Там, где стекло к теплу прижалось...»
«Друзья мои, подруги дорогие...»
«Гори, гори, сияй, моя звезда...»
«Мой Господи, скажи мне, что со мною...»
«Порою так близко, как только на склоне...»
«Если складывать вместе – все медные солнца...»
«В двухэтажном, как шкаф, – неприметна, как мышь...»
«Видишь снег, мишура, – мне сдаётся, что где-то...»
«Лишь только окно побелело...»
«Как жалобно ныли железа качелей...»
«Не ждут меня вовсе чужие края...»
О генерале Пепеляеве
«Словно гул, будто на берег – с берега...»
«Может статься ты не был поэтом...»
«Нищий внизу, у порога дома...»
«Из себя что ли выйти, пойти посмотреть...»
«Когда ты уходишь, так просто, так просто...»
«Я думаю, глотком пожара стал...»

 
 

Как внутренность большого шара, пуст
полночный город, и касанья ветра
случайные, как давешняя грусть,
его бесшумно вкатывают в лето.

Где вдалеке – туманом над рекой –
мерещится всезначимое что-то,
когда идёт на цыпочках покой,
чернеют окна, как пустые соты,

прильнули звёзды к тонкому стеклу:
мы все живём внутри большого шара.
Он в брешь рассвета выпускает мглу,
как от реки – клубы седого пара.

1983


                                       Алисе Целковой

Приди из прошлого. Когда-нибудь
в каморку дня шагни из Зазеркалья,
из той страны, где серебро и ртуть,
ещё не загустев, стеной не стали.
И потому, откуда б ни смотреть,
взгляд не вернётся памятью напрасной:
есть только жизнь, а дальше – просто смерть.
И мы на пару этому причастны.

Там отсветы не рушатся из мглы
на годы, как нарушенная клятва, –
на двух замкнувшихся миров углы, –
на два катрена, множенные на два.
Там есть близнец для каждого числа.
Из прошлого в оконницу печалей
шагни. Ещё я верю в чудеса:
нам восемь лет. И жизнь ещё в начале.

1983


Он под Гончими Псами летит, словно во поле волк, –
долгий призрак, гонимый укушенной насмерть державой,
бьют жестянки подков – Святополк – Святополк – Святополк –
по серебряной с чернью весне, да по осени ржавой.

Двух отцов непутёвый, от блуда заблудивший сын,
Потьмы князь без престола, в отечестве – братоубийца.
Там, где вышли Карпаты к столу азиатских равнин,
ночь возьмёт под крыло, как большая двуглавая птица...

Или полднем морозным белёсую ленту снегов
он наложит на узкую полосу низкого неба,
развернёт вдоль по зимнику – флагами двух берегов
и подпачкает смешанной кровью Бориса и Глеба.

И не этой ли красною жижей, зрачком налитым,
никуда не прикаянный он, ниоткуда не званный,
вдруг провидит татарскую лютость в родстве Калиты
и опричную гордость падучей безумца Ивана.

Бьётся сердце в груди, словно в бредне холодный осётр,
там, где рек кутерьма, и бессрочна тюрьма небосвода.
И на круп осадив, будто вместе он с пащенком, Пётр
давит медную жёлчь из покуда незрячего года.

А ещё: это Павловский ополоумевший полк
заведёт скакунов – ни присяги, – ни брата, – ни стяга;
только долгий галоп – Святополк – Святополк – Святополк –
вечный призрак, летящий по бледному следу варяга.

Да старик-крестьянин, на какой-нибудь к дому версте
завернув на большак, отшатнётся ни мёртвый, ни пьяный
и, полжизни убогой едва ли пребыв во Христе,
тычет в князя перстом и крестится, шепча: окаянный!

1983


Я на плаву, – шальной купальщик мая,
шагнувший вниз, не разбирая дна.
Из виду здесь теряется вина,
как будто парус на море без края.

Так для южан, должно быть, грудь Биская
прельстительна и слишком холодна.
А мне легка, как мишура мирская,
любая накатившая волна.

Двумерен вечер, как в окне луна,
он, сутки пополам перегибая,
схож с горизонтом. Лишь на грани сна

вдруг страшно мне, что подо мной морская –
чуть шевелящаяся и немая,
как щель на складках карты, глубина.

1983


Закат похож на самурайский стяг,
как будто поднятый в напоминанье,
что здесь со мной случившийся пустяк
имеет жизни наименованье,

в которой, – много жёлтых дней спустя, –
нечайно обретаешь пониманье
давнишних дел в тогдашних новостях.
И как в награду за чужое знанье,

пьёт азиат сакэ, встречает полдень...
Но где-то спят прожитые года
за дымкой голубой. И с ними я –

за грех почти забытый бытия –
отторгнут, как Курильская гряда, –
от государства Солнца на восходе.

1983


Зимой на пригородной станции

Здесь вымерзло время, как влага в ручьях.
Приятель сказал, раздражаясь немного,
мол, это судьба не моя и ничья,
а просто дорога, такая дорога.

Приятель сказал, в цепь замкнулись шаги
на круге зимы – среди общих знакомцев,
как в кольцах очков – золотые круги,
идущие от предвесеннего солнца.

А провод над рельсами будто позвал
ушедшее, вещее, дрогнув под током.
И долго молчал ожидания зал
о чём-то нездешнем, о ком-то далёком,

кто выбрал в поспешности эту версту,
как в булочной – порцию чёрствого хлеба,
и жизнь, выходящую тут в пустоту,
как люки чердачные – в чёрное небо.

1983 или 1984


Там по ночам свистели поезда.
Там над судьбой поставлена привычка –
в предместии, где жизнь невесть куда
размеренно течёт, как электричка.

Самозабвенью в комнате простой
власть покоряться, данная немногим...
В строении на улице пустой,
совсем в конце, у кольцевой дороги

я жил тогда. Я думал, что умру.
Я ощутил рукою острый холод
в гранитных зёрнах ночи. И к утру
я пересёк злосчастный спящий город.

Здесь осень – область леса и тоски.
Здесь старый мир с бесстрастностью усталой
рассыпался на ржавые куски,
точно кумир, упавший с пьедестала.

Смотри на всё чуть-чуть со стороны,
по временам играй в свободу слова –
в республике Октябрь, где все равны,
как будто ты пришёл на Востряково.

1983 или 1984


Там, где стекло к теплу прижалось,
как тишь к отдушинам ушей,
я что-то слышал, что в душе
брезгливую рождало жалость.

Там вечна мерзость запустенья,
там заржавел дневной засов,
там плесенью плохих часов
растут белёсые растенья...

Там дышит мрак самоубийством,
сном опереточных страстей,
убийством, страхом новостей,
гнилым быльём, бельём нечистым.

Там из осклизлых трубных кранов
сочится долгая вода,
и звуки сходятся туда
шуршащей стайкой тараканов.

Там ночь испорчена веками,
а добрый день – порочным сном.
Там вечно кто-то за окном –
и раму пробует руками.

Там прочного не остаётся.
Там форточка, ломая свет,
словно в своём бреду поэт,
о пустоту дневную бьётся.

1983 или 1984


Друзья мои, подруги дорогие,
вы, дочери отчизны и сыны,
у нас у всех на счастье аллергия –
недуг неприспособленной страны.

Вот тяжкое кирпичное наследство –
соседство стен и арок проходных –
холодный хлам, – давнишнее из детства
уверенно коснулось рук моих.

И сумерки, как торопливый кролик,
нырнули в ночь, или, точней – как вор,
и разложил меланхоличный дворник
дворовый архаический костёр.

Дул северный, и вымерзало время,
и только пламя обретало стать.
...где и поныне обитает племя,
которому не больно умирать...

И, пленником из медленной неволи,
освободив из темноты ладонь,
я в первый раз не понимая боли,
смотрел на подымавшийся огонь.

1984


Гори, гори, сияй, моя звезда,
сойди, сорвись, скатись ко мне под веки –
холодная, как слово никогда
и ясная, как буковки вовеки.

В моей земле давно уже зима
и серый снег совсем уже не внове,
и снятся мне война или тюрьма,
и остывают дружбы и любови.

Вот десять лет, и десять тысяч лет
сжимаются в мерцающую точку.
Есть только свет, далёкий долгий свет,
терзающий глазную оболочку.

1984


Мой Господи, скажи мне, что со мною:
негаданно, как будто бы во сне,
забытое, ничтожное, святое
нежданно отзывается во мне.
Кто нищий, тот не может пробросаться.
Зачем же вечно у меня в крови,
как золото, растворено богатство
чужой, во мне очнувшейся, любви.

Как медленно плывут под ливнем люди.
Мне странный страх покоя не даёт,
что срок придёт, но ничего не будет, –
и минет день, и обновится год.
Как цифирки, имён не переставить.
Теперь, теперь, пришедшему сюда,
мне жутко так, как если бы представить
живую жизнь без страшного Суда.

Дрожит рука. Скользящей жизни звенья
никак цепочку фактов не замкнут, –
как будто это серые мгновенья
в просветах меж вагонами встают
и падают. Я глаз не поднимаю,
но знаю: мир приземист и безлик.
Забыл, забыл, забыл! – не понимаю, –
как будто птиц дробящийся язык.

Теперь уже совсем, совсем немного,
и мимо чёрных дачек и лесов
в ночь канторова железная дорога*)
по тысяче потащит адресов.
Тогда меня по крохам соберите.
Мне много лет. Нет времени шутить.
Я вас любил. Простите мне, простите:
Я всех любил. Мне больно говорить.

1984


Порою так близко, как только на склоне, –
над спуском отвесным, – над бездной полей.
Вот детство, вот птица запуталась в кроне,
вот ворох тумана – как пух с тополей.

Посмотришь, запнёшься на отсветах новых,
и руку поднимешь, – и из-под руки, –
как будто с каких-нибудь гор Воробьёвых, –
туда, за тугую излуку реки.

И надо б вернуться. Но, может быть, снится...
И берег отлогий на той стороне...
Случилось ли детство? Не ворон ли птица?
Так долго и смутно, – как падать во сне.

Так близко порою, что был или не был –
неважно, – вмещаешься в крике одном.
Вот где-то внизу отражается небо,
как будто бы мир перевёрнут вверх дном.

Ты канул. Ты сгинул. Не зная прощенья.
Но всё-таки помня, а, значит, любя.
И, может быть, смерть – это лишь возвращенье
туда, где во снах окликают тебя.

1984


                                                Аркадию Пахомову

Если складывать вместе – все медные солнца –
эти полдни капельного звона капризней,
то, наверное, можно скопить до червонца
натурального блеска в копеечной жизни.

Разбираю былое – с три короба горы:
не сумел, не успел, не посмел разбросаться!
Принимайте ж теперь, старики-крохоборы,
добровольцем в ряды ростовщичьего братства!

Мне ли зла не достало?.. – не стало азарта.
И безликой эпохе тех месяцев сотни
не швырнуть, не зажить так, как если бы завтра
встретить смерть-королевну, а лучше б – сегодня.

Можно выпить, и выйти, и видеть на пару
среднерусский разлив: среди холода года
март подобен заморскому чудо-товару.
Отплывают к теплу облаков пароходы.

Недалече, знать, лето по этим приметам.
И бормочешь, запрягшись торговли трудами:
никогда литератор не будет поэтом,
всё равно, как британцы не станут рабами!...

Он пройдёт к турникету, монеты разменной
не найдёт...
                        И рассердятся очень и даже
в голубые глубины метрополитена
не пропустят, как в небо, – республики стражи.

1984 или 1985


В двухэтажном, как шкаф, – неприметна, как мышь,–
в этом старом дому остывает эпоха.
Здесь на простынях зимников, как когда спишь, –
в снежном крошеве будто бы прошлого кроха.

А найти не успеть, да уйти не посметь,
словно снегу – не справиться с веткой железной.
И в лесах за рекою не бродит медведь.
И сухие слова, как снега, бесполезны.

Им для сказок оставит плохой беломор
пять морей. Прорастёт возле самого дома
вечность в точках белёсых, как гриб мухомор.
И прольётся луна, как шаманская сома.

И когда кто-то спросит: кто в доме живёт? –
лишь спросонья, как прежде, протянет невольно –
среди плесени брёвен зевающий кот –
лапу к сердцу печному. А лапе – не больно.

1984 или 1985


                                               Вольдемару Веберу

Видишь снег, мишура, – мне сдаётся, что где-то
высоко белоснежный рассыпался мир.
И пустую, как кальку, разметил планету
одиноких следов осторожный пунктир.

Тишина разрастается ватным сугробом.
Подступил к облакам елей медленный ряд.
Всё бело и печально, как лица за гробом.
Всё – как будто католиков скорбный обряд.

Жизнь растратила власть. И не требует больше
ни венчального плена, ни липкой листвы.
Оттого ли, что рядом печалится Польша,
или давние были плывут из Литвы.

Всё затянется матовым воспоминаньем,
и тогда, как печным осторожным теплом,
в полумгле наполняется дом ожиданьем
долгий вечер, как сторож бредёт за окном.

Или тот, чужеродный, как властный британец,
столб фонарный и яркий в метели цветной,
умотав себя пледом, как пластырем палец,
как за тлеющим углем следит за тобой.

Упражнения в зимней серьёзной науке
охлаждённому разуму пищу дают.
И разрозненных слов возвращаются звуки,
покидая любви обветшалый приют.

И чтоб склеить судьбу, точно старую книжку,
сон бывает прозрачным и длинным, как скотч.
Всё бывает никчёмным: зима, передышка, –
словно в оное время – воителям ночь.

Половицы и снег... Паутина и тени
вниз растут, как термометр или безмен.
Так рождаются прошлое и привидения
провиденью и будущему взамен.

1985


                                     Отцу

Лишь только окно побелело,
он, тронув ладонью окно,
вдруг вспомнил, как горло болело –
давно, безнадёжно давно.

Как будто готических хроник
в какой-нибудь ранней главе,
когда высотой подоконник
едва уступал голове.

Там стынут слова и собаки,
и лошадью пахнет овёс,
и снова грядущего знаки
по белому чертит мороз.

Там те же за шкафом обои,
и ворох тепла за стеной.
А люди проходят по двое
за стёклами рамы двойной.

Там что-то забылось, осталось...
рассталось, ушло, унеслось.
И нынче туда возвращалось,
и, кажется, жизнью звалось.

1985 или 1986


Как жалобно ныли железа качелей,
и лёгкую девочку плавно качали –
на прошлой, на этой ужасной неделе, –
я дня не упомнил, – должно быть – в начале.

Там что-то качнулось, толкнуло, поплыло,
помчалось, и что-то случилось со мною.
И к самому горлу весна подступила.
И я захлебнулся огромной весною.

И вниз увлекала она то и дело,
и вверх возносила она то и дело,
и вниз уносила она то и дело, –
как будто утопленника, моё тело.

Да что вы всё плачете, дуры-качели! –
скользните, качнитесь, – мы снова в начале.
Чертите улыбки в прозрачном приделе,
в огромном пределе извечной печали.

1986


                                       Мадлене Розенблюм

         Балканы – мягкое подбрюшье Европы.
                                                              У.Черчилль

Не ждут меня вовсе чужие края,
не снятся далёкие страны.
И жадность прошла, словно юность моя.
И Бог с ней... Но только Балканы...

Там облачной картой плывёт небосклон:
такие границы, другие...
И словно бы древки истлевших знамён,
колышутся травы тугие.

Там скрытые занавесью трын-травы –
дунайской столетней осоки,
седые министры не слишком правы,
а горы – не очень высоки.

Львы так неохотно сползают на бой
в геральдике Малой Антанты.
И длится затишье, как перед стрельбой
в кого-то... зачем-то...
                                       Ах, там бы
мне долго на синее море смотреть.
И душу простором наполнить.
И женщину тихо любить. И стареть.
И жить. И другого не помнить.

Покамест к востоку – с извечной войной
тот витязь попрёт твердолобый,
успеть бы заснуть навсегда – головой
на нежных коленях Европы.

1986


О генерале Пепеляеве

Море Охотское, наконец, растаяв,
из себя являет как бы свинец или сталь.
Генерал-лейтенант А.Н.Пепеляев*)
бинокль наставляет и смотрит вдаль.

И конец зиме, а всё одно не видно
прогала, и снега белей вода.
Генерал-лейтенанту слегка обидно,
потому, что война проиграна навсегда.

Красноватым – из-за Камчатки солнце –
выплывет флагом, что рыбий глаз.
И между пальцев сопок снуют японцы,
плоскодонный налаживая баркас.

И как братики, сопки русоволосы.
Но рассыпался стяг, что из боя – в бой:
сзади красные, спереди – море белёсое,
только синее небо над головой.

Ну и правильно, может. Знать, небу – надо.
В летний снег канет глупый якутский марш.
Лишь взовьётся утром штандарт микадо.
И ночь будет звёздной, как знамя САСШ*).

А того, что плескалось среди трезвонов –
нет. Тевтон шрапнелями покромсал.
То ли сразу, когда погорел Самсонов,
то ли, когда Брусилов в прорыв бросал, –

или может, когда оставляли Галич...
О былом полагает, припомнить тщась,
генерал-лейтенант Анатоль Николаич,
за восемь лет прошедший шестую часть.

И теперь на краю, в этот полдень летний,
глянув на север ли, на восток ль,
генерал Пепеляев – из всех последний –
видит белое, серое, и опускает бинокль.

Но постойте, оставьте! На дно каньона
вас не брошу, – вернусь к вам – и сам покаян.
Да и что мне, с матерью их японы,
или янки – простые будто Аян.

И когда здесь ринется лето – выжечь
жаром севера тело коротких трав,
и когда в сердце речек рванётся кижуч*),
весь подобием сплавленных брёвен став,

и из года в год – положите благом
видеть тридцать дурацкий девятый год
и ещё пятьдесят, чтоб под белым флагом
на Москву пройти в победный поход.

Это я вас зову к золотой победе.
Я лелеял вас, словно цветка росток,
разгребал в могилах энциклопедий,
вспоминал сквозь давний Дальний Восток.

Нынче властью мне данной – чутьём поэта,
вас, кто в жизни не выжил, кто канул за кант.
И кто сопок главнее. Прошу за это,
выпейте стопку, генерал-лейтенант.

Потому как и вы календарей шире
жили, а чтили – один Престол.
И чёрно-красный враг ваш – Каландаришвили*)
нехай тоже садится за этот стол.

1986, 1989



Словно гул, будто на берег – с берега:
Кёнигсберг где? Он – Калининград...
Вновь, должно быть, от Майна до Терека
соловьи разбудили солдат.

На окраине века дурацкого,
над воздушною ямою сна,
долго кружится чувств авиация,
не кончается ночи война.

И берёт она помыслы ранние,
и подняться командует в рост,
и ты падаешь навзничь, пораненный
золотыми шрапнелями звёзд.

И задворками тысячелетия,
как дома, оставляя года,
отступают во тьму и в неведенье,
и за спинами – Стикса вода.

Спи, сыночек мой, спи, моя доченька,
спите все уже, – баю-баю...
Соловьи, словно бы пулемётчики,
как в ночном растрещались бою.

1987


Может статься ты не был поэтом,
и всё же бывал
там, где сразу за речкой, за лесом, за праздничным летом –
этот чёрный провал.

Может статься, когда-то промедлил,
и в срок не упал.
Но зато вот – высокие звуки проведал,
и слова эти знал.

А грядущее вдруг ухмыльнётся,
обернётся,
обоврёт, оберёт.
А вообще, всё сойдётся,
сольётся.
Утрясётся. Умрёт.

1987 или 1988


Нищий внизу, у порога дома –
огромного. Прости, Боже!
А я в доме жил, всё мне тут знакомо.
Он говорит: мне тоже.

Эти дворы, гаражи, заборы;
ключей и кодов система злая;
сигнализации там; затворы...
Он говорит: я знаю!

Тополь пока шелестит листами,
тоже бывал ведь не дохлым – дошлым.
Птицы обмениваются местами,
грядущее – с прошлым.

В август уже накренились крыши;
как фантики-деньги, деньки эти схожи.
Что ли там в датах ошибка – свыше?
Прости, Боже!

Тополь разводит вверху руками.
Пахнет травою кора земная,
Ветры играются облаками.
Я говорю: я знаю.

1992


Из себя что ли выйти, пойти посмотреть:
как под ливнем зелёная кровля
брезентухи палаточной, – так же вот твердь
набухает тяжёлою кровью.

То ли мокрые ветры на стёклах квартир
оставляют поганые знаки,
то ли в августе – сам одевается мир
безразмерной листвой – цвета хаки.

И простое, как красного выпить вина –
за столом под раскидистой елью,
по утрам обезьянье словечко война
донимает, как жажда с похмелья.

И мой голос – что снег прошлогодним листам.
Вот кричу среди рек и нагорий:
С добрым утром, Вартан! С Новым годом, Рустам!
С долгим счастьем, Алан и Григорий!

Звуки умерли в мире. И горы молчат.
Пахнет тленом в кощеевых чащах.
Лишь дожди пулемётною дробью стучат.
Да бормочет своё – чёртов ящик.

1994


Когда ты уходишь, так просто, так просто,
как дней между пальцев минутное просо,
улыбка моя тогда в полупоклоне
ещё в белом небе, как пыль на ладони.
Когда ты уходишь, когда ты уходишь,
как вдруг наконец нужный адрес находишь,
когда ты уходишь, как даты, когда ты –
как взявшие город чужие солдаты,
кругом зависает твой абрис, твой голос,
как будто на белом манжете тот волос,
как в комнатах – звук не запитого тоста.
Когда ты уходишь так просто.
Так просто.
Вот лесенкой рифмы и тропкой строки,
блаженством и болью, – ах, нежно так, трудно,
как те, кого любим себе вопреки,
вернутся стихи, нагулявшись под утро.
Кто был здесь? Как будто бы сбыться могло –
не ты издалёка, не прошлый товарищ.
Но шторками окон, но ветром в стекло –
почудится, кто-то шепнёт мне:
«там, знаешь,
округой шатается голос хмельной,
он в рыке косматом, он в выстрелах пульса.
И мир, пусть не мёртвый, но полубольной
в постельном снегу, бедный, весь распахнулся».
Виденья довлеют уму моему.
Ни веры, ни правды. Неважно отныне:
я завтра с похмелья и в койке пойму,
кто как умирает от жажды в пустыне,
кто плакал впотьмах, и как пальцы мороз
рвёт белой капустной железною тёркой.
Не трогай мой «Паркер»!
Мне друг мой привёз
Его из Нью-Йорка.
А осень всё суше, и ветер всё резче.
И, слушай, здесь явные вечера вещи:
и крапинки фар, и витрины в неоне,
и пульсом больного – гудки в телефоне.
И как ни крути, разметёт центробежной –
дома, буквы улиц в снегу, и на снежной
бумаге потом ещё – в недрах почтовых.
И даже сам снег этот – в водах грунтовых.
И всё возвратится к началу, как «Волга» –
в гараж под мостом, или в море. Но только
лишь лица сотрутся, увидишь воочью
кристаллики бликов графитовой ночью.
Морозно. И высчитан, высмотрен точно –
тот вечный из сказочки дальневосточной.
И самое-самое вспомнишь. И стоя
перед этим стеклом пробормочешь: «пустое...»
Когда ты уходишь.

1997


Я думаю, глотком пожара стал
тот кубик воздуха, что был когда-то
объёмом комнаты, где я читал
тебе, – ну помнишь? – из Ф.Дюрренматта.
Нет-нет, молчу! И ты не виновата.
Причина лишь – магический кристалл.

Который показал, что чтобы выжить
и поедом не съесть вас и себя,
гиперболоидом нужно сердце выжечь,
поменьше по возможности скорбя.
Искоренить, как ятей род и ижиц
из книжек, в алфавите словаря.

Пусть в лексике теперь не редок мат.
Никто не виноват. Да хрен ли толку.
Раз каждый новый год – лишь автомат,
чтобы сжигать желтеющую ёлку.
Швейцарский парень – некий Дюрренматт,
как на парад, построился на полку.

Растрёпанный, наглец, по стойке вольно
стоит с ним рядом тоже немец – Даль.
Как ты в меня, он влез в язык мой школьный,
и вот зимой глядит в чужую даль,
где мне, поверь, не холодно, не больно,
не жарко и не жалко. На, ударь!

Уже мне недосуг, и не до сук –
домашних ли, бездомных. В мире белом
так нас не удержать сплетеньем рук.
Вид делая, что занимаюсь делом,
займу и жизнь. Из букв ступая в звук,
как еретик в огонь. Душой и телом.


Виктор Санчук.
Памяти С. Стихи и песни. «Весть», М., 1994.
Осень-зима 97. М., 1998.
Стихотворения и верлибры. (совместно с Алисой Целковой: Живопись, графика.) Весть-VIMO, М., 1997–98.

Примечания автора