Я.П.Полонский
     Мои студенческие воспоминания

     В 1839 или годом раньше (не помню уже в точности) я отправился на ямской телеге из Рязани в Москву держать экзамен для поступления в Московский университет и ехал на одних и тех же лошадях около двух суток. В Москве смутно припоминается мне какой-то постоялый двор за Яузой и затем перемещение на Собачью площадку, в собственный дом моей двоюродной бабушки Екатерины Богдановны Воронцовой...
     На экзаменах, в большой белой зале с белыми колоннами, в новом университетском здании, соседом моим по скамье был никто иной, как Аполлон Александрович Григорьев.
     Тогда он был ещё свежим, весьма благообразным юношей с профилем, напоминавшим профиль Шиллера, с голубыми глазами и с какою-то тонко разлитой по всему лицу его восторженностью или меланхолией. Я тотчас же с ним заговорил, и мы сошлись. Он признался мне, что пишет стихи; я признался, что пишу драму (совершенно мною позабытую) под заглавием «Вадим Новгородский, сын Марфы Посадницы». Григорьев жил за Москвой-рекой в переулке...
     Жил он у своих родителей, которые не раз приглашали меня к себе обедать. А Фет, студент того же университета, был их постоянным сожителем, и комната его в мезонине была рядом с комнатой молодого Григорьева. Афоня и Аполлоша были друзьями. Помню, что в то время Фет ещё восхищался не только Языковым, но и стихотворениями Бенедиктова, читал Гейне и Гёте, так как немецкий язык был в совершенстве знаком ему (покойная мать его была немкой еврейского происхождения). Я уже чуял в нём истинного поэта и не раз отдавал ему на суд свои студенческие стихотворения, и досадно мне вспомнить, что я отдавал их на суд не одному Фету, но и своим товарищам и всем, кого ни встречал, и при малейшем осуждении или невыгодном замечании рвал их. Почему-то мне, крайне наивному юноше, казалось, что если стихи не совсем нравятся, то это и значит, что они никуда не годны. Раз профессор словесности И.И.Давыдов, которому отдал я на просмотр одно из моих стихотворений под заглавием «Душа», совершенно для меня неожиданно, во всеуслышание, прочёл его на своей лекции перед большим сборищем студентов, наполнявших не аудиторию, а зал, который превращался в аудиторию, когда студенты не одного факультета, а двух или трёх собирались слушать одну и ту же лекцию. Я был и озадачен, и сконфужен публичным похвальным отзывом этого, далеко не всеми любимого, профессора. Какие же были последствия? После лекции окружила меня толпа студентов и некто Малиновский, недоучившийся проповедник новых философских идей Гегеля, а потому и влиятельный, стал стыдить и уличать меня в подражании Кольцову. Кроме размера, как мне помнится, тут не было никакого подражания; но для меня и этого уже было достаточно, чтобы истребить и навсегда забыть эту небольшую лирическую пьесу, и она канула в Лету.
     Вскоре после этого не совсем приятного для меня события в мою комнату вошёл рослый красавец, студент, некто Орлов. Это был единственный сын всем тогда известного М.Ф.Орлова, за своё знакомство и дружбу с декабристами осуждённого жить в Москве безвыездно, того самого Орлова, который 25-ти лет был уже генералом и участвовал в Бородинском бою, которому в 1814 году Париж передал городские ключи и брат которого, граф Алексей Орлов, был таким близким человеком императору Николаю. Вошедшего ко мне студента я видел уже на публичной лекции Погодина стоящим у двери, так как все места были заняты публикой, и, не зная его фамилии, невольно любовался им. Думал ли я, что этот самый Орлов первый посетит меня и пригласит к себе на квартиру с тем, чтобы представить меня отцу и матери (урождённой Раевской), которые, прочтя моё стихотворение «Душа», сами пожелали со мною познакомиться? С тех пор в доме у Орловых я стал как бы домашним человеком, т.е. мог приходить во всякое время и даже ночевать у их сына на постланном для меня диване. Старик Орлов так полюбил меня, что не раз по вечерам, когда я прощался с ним, благословлял меня. Вся тогдашняя московская знать, вся московская интеллигенция как бы льнула к изгнаннику Орлову: его обаятельная личность всех к себе привлекала; когда-то, будучи военным, он старался в полку своём уничтожить наказание палками. Недаром же и Пушкин почтил его своим посланием. Можете вообразить сами, как это расширило круг моего знакомства. Там, в этом доме, впервые встретил я и Хомякова, и профессора Грановского, только что приехавшего из Германии, и Чаадаева, и даже молодого Ив. Серг. Тургенева, который, прочитав в записной книжке моего приятеля Ник. Мих. Орлова какое-то моё стихотворение, назвал его маленьким поэтическим перлом. Кого не подкупят такие отзывы, особливо в такие молодые годы! Я стал навещать Тургенева, не как писателя, а как молодого учёного, который (по слухам) приехал в Москву из Берлина с тем, чтоб в университете занять кафедру философии. Ему, вероятно, и не верилось, что философия была запретным плодом и преследовалась как нечто вредное и совершенно лишнее для нашего общества.
     Добавлю к этому, что и на поэзию косилось наше университетское начальство, и когда я стал в «Москвитянине» помещать стихи свои, я никогда не подписывал своей фамилии. Но шила в мешке не утаишь.
     Мои шуточные стихотворения, приводимые Фетом в своих воспоминаниях, очевидно, не нравились нашему доброму, нежно любимому инспектору, и Нахимов (Платон Степанович, или Флакон Стаканыч, как шутя называли его студенты) стал сбавлять мне балл за поведение (т.е. вместо 5 стал ставить 4).
     Пока моя бабушка была жива, я был обеспечен, но и тогда денег у меня не было, я ходил в университет пешком и зимой в самые сильные морозы в одной студенческой шинели и без галош. Я считал себя уже богачом, если у меня в жилетном кармане заводился двугривенный; по обыкновению я тратил эти деньги на чашку кофе в ближайшей кондитерской; в то время не было ни одной кофейной, ни одной кондитерской, где бы ни получались все лучшие журналы и газеты, которых не было и в помине у моей бабушки, – Отеч. записки, Моск. наблюдатель, Пантеон и Библиотека для чтения, – и я по целым часам читал всё, что в то время могло интересовать меня.
     Помню, как электризовали меня горячие статьи Белинского об игре Мочалова...
     О Белинском впервые услыхал я от Николая Александровича Ровинского, который еженедельно посещал меня. Ровинский был близок к кружку Станкевича, и для меня, наивно верующего, выросшего среди богомольной и патриархальной семьи, был чем-то вроде тургеневского Рудина, был первым, который навёл меня на иные вопросы, не давал мне спать по ночам; я с ним горячо спорил, но не мог не сознавать его влияния...
     Он хотел познакомить меня с Белинским, но успел только познакомить с Иваном Петровичем Клюшниковым, другом Белинского и учителем истории Юрия Самарина. Что такое был Клюшников, вам может подсказать стихотворный недоконченный роман мой «Свежее предание». Тут он был мною выведен под именем Камкова, и, конечно, не фактическая жизнь играет тут главную роль, а характер и настроение Камкова. Как я слышал, сам Клюшников, доживший до глубокой старости где-то в Харьковской губернии, в этом романе узнал себя. Так я слышал от учителя русской словесности – Н.Старова, который посещал старого учителя в его уездной глуши и очень любил его; стихотворение

Мне уж скоро тридцать лет,
А меня никто не любит

принадлежало перу Клюшникова. Он под своими стихами подписывал букву Ф. В то время по рукам ходило послание его к Мочалову – упрёк, смело брошенный ему в лицо за все его безобразия, несовместные с его гениальным сценическим талантом; оно было в первый раз напечатано, кажется лет пятнадцать тому назад, и в «Русской старине». Но, конечно, не как поэт, а как эстетик и мыслитель, глубоко понимавший и ценивший Пушкина, как знаток поэтического искусства, он не мог своими беседами не влиять на меня.
     Когда из университета я приходил домой к обеду, я нередко заставал за обеденным столом, за который никогда не садилась моя бабушка, одну коренастую старуху, московскую немку, набелённую и нарумяненную, с намазанными бровями, и не мог иногда от души не хохотать над ней. Она была убеждена, что в университете учат меня колдовству и чернокнижию, что я могу вызывать чертей, которые по ночам не дают ей покоя; она боялась раков, крестила свою тарелку и подальше от меня отодвигала свой прибор...
     В моё время в университете не было ни сходок, ни землячеств, ни каких бы то ни было тайных обществ или союзов; всё это в наше время было немыслимо, несмотря на то, что полиция не имела права ни входить в университет, ни арестовать студента. И всё это нисколько не доказывает, что в то время Московский университет был чужд всякого умственного брожения, всякого идеала. Напротив, мы все были идеалистами, т.е. мечтали об освобождении крестьян; крепостное право отживало свой век...
     ...В университете партий не было, но всякий понял бы ироническую заметку нашего любимого профессора энциклопедии права П.Г.Редкина: «У нас людей продают, как дрова», и в то же время всякий понял и сочувственно отнёсся бы к студенту К.Д.Кавелину, когда он говорил, что употребил с лишком полгода на то, чтобы прочесть и понять одно только предисловие к философии Гегеля. Я застал ещё в университете кой-какие предания о том, что когда-то было в стенах его до приезда новых профессоров, сумевших поселить в молодёжи любовь к науке. В моё время, во время лекций я слышал только скрип перьев и ни малейшего шума. Некоторые из лекций, в особенности лекции Петра Григорьевича Редкина, который читал нам энциклопедию права, до такой степени возбуждали нас, что, несмотря на запрещение, молодежь рукоплескала профессору, когда он заканчивал свою лекцию.
     Не так было в те времена, когда профессора не имели на студентов ни малейшего влияния. Иногда зимой, когда лекции читались при свечах и лампах, вдруг всё потухало, и аудитория погружалась в полный мрак. Школьные затеи были довольно часты. Так, иногда вдруг из отверстий, где помещались чернильницы, поднимались кверху зажжённые восковые свечи к немалому ужасу и удивлению профессоров. Вспоминали при мне как-то о Полежаеве. Рассказывали, что Полежаев отдал на рассмотрение какому-то профессору свои стихи. Возвращая эти стихи автору, профессор сказал: «Полежаев, от твоих стихов кабаком пахнет».
     – И не мудрено, – отвечал Полежаев, – они целых две недели лежали у вас!
     Из числа славянофилов, в том смысле, как понимали их Хомяков и Аксаков, я помню одного только Валуева, студента, подававшего большие надежды и рано погибшего от чахотки. Я уже тогда думал то, что и писал позднее в «Свежем предании»:

...Пока
Наш мужичок без языка,
Славянофильство невозможно –
И преждевременно, и ложно.

     Однажды у писателя А.Ф.Вельтмана встретил я очень красивого молодого человека с таким интеллигентным лицом, что в его уме нельзя было сомневаться. Мы были втроём, и, между прочим, я с большими похвалами отозвался о статье Герцена, напечатанной под заглавием: «Дилетантизм в науке». Они засмеялись. «А вот перед вами и сам Герцен – автор этой статьи», – сказал мне Вельтман...
     А.Ф. Вельтман был уже пожилым человеком, с небольшой лысиной и проседью в волосах; настолько же умный, насколько и добрый, он занимал место директора Оружейной палаты. Как знаток и любитель редких древностей и как человек образованный, он знал все славянские языки, изучал историю Богемии, но едва был славянофилом. Я во всякое время мог заходить к нему, и если он был занят за своим письменным столом, я с книгою в руках садился на диван и безмолвствовал.
     …………………………………………………………………………
     Писемский был в одно время со мною в университете, но товарищем моим не был. Встречались мы редко. Это был небольшого роста молодой человек с испитым лицом и тёмными, проницательными глазами. В последний раз, проходя через чей-то двор, видел я его в раскрытое окно, среди студентов, игравших в карты. Вероятно, это была его квартира, так как он сидел в каком-то тулупе с взъерошенными волосами и с длинным чубуком в руке. Писемский рассказывал потом, будто бы я, подойдя к окну, воскликнул: «Что это вы сидите в комнате: ночь лимоном и лавром пахнет». Полагаю, что этой шуткой он хотел в то время охарактеризовать меня. В то время бывал у меня и ещё один студент-филолог, некто Студицкий. Он был в то же время и математиком. Раз приносил он мне какие-то вычисления, доказавшие ему возможность делать золото...
     Он всё отыскивал новые поэтические дарования и в особенности хвалил мне некоего Карелина, пророча ему блистательную будущность. Он написал о Пушкине статейку, которая и была когда-то мной переписана, и читал мне с восторгом перевод некоего Н.Ш. из Байрона. Перевод этот, так же как и стихотворения Карелина, был помещён в сборнике «Подземные ключи»...
     В моё время студенты должны были сами записывать и приводить дома в порядок выслушанные ими лекции. Для этой работы был у меня товарищ, тоже бывший гимназист рязанской гимназии, некто Мартынов. Мы садились рядом, и, если я не поспевал за словами профессора, я толкал его локтем, и он продолжал записывать дальше. На 1-м курсе с особенным интересом посещал я лекции профессора древней истории Д.Л.Крюкова. Он начал свою историю с древнейших времён Китая, указывая на особенности первобытного китайского миросозерцания. Странным казалось мне, китайцы, перечисляя стихии, вслед за землёй упоминали горы. Крюков читал блистательно; это был один из талантливейших наших учёных. Он нас увлекал; недаром и Фет почтил его стихотворением под заглавием «Памяти Д.Л.Крюкова». Но увы! Лекции эти скоро должны были прекратиться. Он заболел неизлечимой и страшной болезнью: размягчением мозга. Раз я встретил его на улице: он был страшно бледен, и его вели под руку.
     Нисколько не жалуюсь на то, что в Москве не было у меня ни семейного очага, ни постоянной квартиры и ничего, кроме дорожного старого чемодана. Были студенты, которые испытывали не только бедность, но и нищету; они жили в окрестностях Москвы и в университет ходили по очереди, так как у двоих была одна только пара сапог. Что за беда, что я жил где придётся... Но судьба, которая рано познакомила меня с нуждой, одарила меня другим благом – друзьями, о которых умолчать было бы великою неблагодарностью к их памяти...

     Московский университет в воспоминаниях современников. Издательство Московского университета, 1956.