Поэзия Московского Университета от Ломоносова и до ...
  Содержание

Кустари
Памяти Пастернака
«Поэт не сочиняет книги...»
Памяти бабушки
О стиле
Михайловские ямбы
     Дорога в Тригорское
     Мазурка
     К Вульфу
     Зимняя ночь
«Уйти в разряд небритых лиц...»
Труба
Памяти Джона Ф. Кеннеди
Ружене
«На перекрёстке без людей...»
Второе пришествие
«Националь»
Василий Алексеич
Памяти друга
Сонет
«Твой город опустел. И Пётр, и Павл...»
Два века
«Царь Николай по городу гулял...»
«Известно ли, что хорошо, что плохо...»
«Бог дал Багдад, двусмысленный Восток...»

 
 

Кустари

Им истина светила до зари
в сыром углу, в чахоточном подвале.
Шли на толкучку утром кустари
и за бесценок душу продавали.

У перекупщиков был острый глаз.
Был спрос на легковесных и проворных.
Бездарный, но могущественный класс
желал иметь талантливых придворных.

И тот, кто половчей, и тот, кто мог, –
тот вскоре ездил в золотой карете.
И, опускаясь, дохли у дорог
к подделкам не способные калеки.

О, сколько мыслей их потом взошло,
наивных мыслей, орошённых кровью!
Но это всё потом произошло,
уже за рамками средневековья.

Февраль 1959


Памяти Пастернака

Поэты, побочные дети России!
Вас с чёрного хода всегда выносили.

На кладбище старом с косыми крестами
крестились неграмотные крестьяне.

Теснились родные жалкою горсткой
в Тарханах, как в тридцать седьмом в Святогорском.

А я – посторонний, заплаканный юнкер,
у края могилы застывший по струнке.

Я плачу, я слёз не стыжусь и не прячу,
хотя от стыда за страну свою плачу.

Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию в землю зарыли подонки.

Мы славу свою уступаем задаром:
как видно, она не по нашим амбарам.

Как видно, у нас её край непочатый –
поэзии истинной – хоть не печатай!

Лишь сосны с поэзией честно поступят:
корнями схватив, никому не уступят.

4 июня 1960


Поэт не сочиняет книги –
кричит поэт.
Приговорённых к смерти крики
сквозь толщу лет!

Он хочет выйти на поруки,
сорвать замок.
Трясут отчаянные руки
решётку строк.

Он соглашается в солдаты,
запоем пьёт.
Он втиснут в жизненные даты,
как в переплёт.

Люби. Работай. В совесть веруй.
Вино цеди.
Ты не последний
и не первый –
звено в цепи!

1961


Памяти бабушки

Прощай, Варвара Фёдоровна!
Я продаю буфет –
громоздкий и ободранный
обломок давних лет.

В дубовом этом ящике –
прах твоего мирка.
Ты на московском кладбище
давно мертвым-мертва.

А я всё помню – надо же! –
помню до сих пор
лицо лукаво-набожное,
твой городской фольклор...

Прощай, Варвара Фёдоровна!
Я продаю буфет –
словно иду на похороны
спустя пятнадцать лет.

Радости заглохшие
с горем пополам —
всё, всё идёт задёшево
на доски столярам!

Последнее свидетельство
того, что ты жила,
как гроб несут по лестнице.
Ноша тяжела.

1962


О стиле

Свидетелей прошлого нету.
Лишь здания да письмена.
Германская готика к небу
и к Богу вознесена.

И буква в готическом шрифте,
и средневековый чертог –
всё кверху стремится, как в лифте,
как слово немецкое: «Хох!»

Красна красотою иною
старинная русская вязь.
Она остаётся земною,
возвышенной становясь.

Достав головой поднебесья,
соборы стоят на холмах,
как символы равновесья
в славянских сердцах и умах.

И если хоть малую каплю
фантазии ты сохранил –
Египет, похожий на цаплю,
засмотрится в медленный Нил.

Сквозь время представится зримо
без всяких кинокартин
отличье военного Рима
от гуманитарных Афин.

И суть не во временной моде
ношенья усов и бород,
а в букве и в камне. В породе.
И стиль – это целый народ.

1963


Михайловские
ямбы

1. Дорога в Тригорское

Он гнал коня: в Тригорском ждут гостей!
Гнал мысли прочь: повсюду ждут жандармы!
За эту ссылку в глушь своих страстей
кому сказать: «Премного благодарны»?
За эту крепко свитую петлю,
за эту жизнь, сжимающую горло,
кому сказать: «Благодарим покорно»?
Судьбе? Сергею Львовичу? Петру?

Задумавшись, он выехал из леса...
Ширь перед взором распахнулась вдруг:
налево, за холмом, была Одесса,
направо, за рекою – Петербург.
А на холме светился монастырь.
Вокруг чернели вековые ели,
кресты косые под стеной чернели.
Святые Горы – называлась ширь.

Жениться бы, забыть столицы, став
безвестным летописцем – Алексашкой,
сверкать зубами, красною рубашкой,
прилежно выводить полуустав...

Гремели слева синие валы,
плыла в пыли походная кибитка.
Гремели справа зимние балы,
и усмехались сфинксы из Египта.

1963


2. Мазурка

Ах, как пылали жирандоли
у Лариных на том балу!
Мы руку предлагали Оле,
а Таня плакала в углу.

Иным – в аптечную мензурку
сердечных капель отмерять.
Нам – в быстротечную мазурку
с танцоркой лучшею нырять.

Бросаясь в каждый омут новый,
поди-ка знай, каков конец:
что за Натальей Гончаровой
дадут в приданое свинец.

Чужое знанье не поможет:
никто из мёртвых не воскрес.
Полна невидимых подножек
дорога через тёмный лес...

И только при свече спокойной,
при табаке и при сверчке
жизнь становилась лёгкой, стройной,
как сосны, как перо в руке.

1415 августа 1963, Йодени


3. К Вульфу

Любезный Вульф, сердечный друг,
из-за прелестницы Аннеты
мы не поднимем пистолеты:
любовь – ребяческий недуг!
Не шпагу, а бильярдный кий
я выбираю. «Не убий!»
«Не пожелай жену чужую!»
А ежли я порой бушую,
так это, Вульф, игра стихий.

Не лучше ль мирная игра
на биллиардах в три шара?
Держись, приятель! Я – в ударе.
Я знаю всё об этом шаре:
он уклонится от прямой,
внезапно в сторону качнётся,
и двух других слегка коснётся,
как вас коснулся гений мой.

Люби себя, веди дневник,
а мне оставь бессмертный миг
молниеносного удара!
И так всю жизнь: верченье шара
вокруг другого – карамболь.
А в сердце боль, сосед любезный,
для мастеров – предмет полезный,
годится в дело эта боль.

1963


4. Зимняя ночь

Ночами жгло светильник ремесло.
Из комнат непротопленных несло.
Как мысль тревожная, металось пламя,
и, бывшее весь день на заднем плане,
предчувствие беды в углу росло.

Уехал Пущин. Лёгонький возок
скользит сейчас всё дальше на восток,
так он, пожалуй, и в Сибирь заедет!
Ему сквозь тучи слева месяц светит.
Дурны приметы, и мороз жесток.

«Пред вечным разлучением, Жано,
откройся мне, скажи, что есть оно –
сообщество друзей российской воли.
Я не дурак: колпак горит на воре,
палёным пахнет сильно и давно».

«Нет, Пушкин, нет! Но если бы и да:
ваш труд не легче нашего труда,
ваш заговор сильней тиранов бесит.
И, может быть, всю нашу перевесит
одним тобой добытая руда.

Вот он – союз твой тайный, обернись:
британский лорд и веймарский министр,
еврей немецкий, да изгнанник польский.
Высокий жребий – временною пользой
платить за вечность. Не переменись!»

Уехал Пущин. От судьбы не спас.
Нетерпеливо грыз узду Пегас.
Спал в небесах синклит богов всесильных,
А на земле, в Святых Горах, светильник
светил всю ночь, покуда не погас.

1965


Уйти в разряд небритых лиц
от розовых передовиц,
от голубых перворазрядниц.

С утра. В одну из чёрных пятниц.
Уйти – не оправдать надежд,
и у пивных ларьков, промеж
на пену дующих сограждан,
лет двадцать или двадцать пять
величественно простоять,
неспешно утоляя жажду.

Ведь мы не юноши уже.
Пора подумать о душе –
не всё же о насущном хлебе!
Не всё же нам считать рубли.
Не лучше ль в небе журавли,
как парусные корабли,
в огромном, ледовитом небе?..

1964


Труба

                                                  Е.Е.

В Госцирке львы рычали. На Цветном
цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку,
подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чём-нибудь ином.
Цветная жизнь поверхностна, как шар,
как праздничный, готовый лопнуть шарик.
А там, в трубе, река вслепую шарит
и каплет мгла из вертикальных шахт...

Когда на город рушатся дожди –
вода на Трубной вышибает люки.
Когда в Кремле кончаются вожди –
в парадных двери вышибают люди.
От Самотёки, Сретенских ворот
неудержимо катится народ
лавиною вдоль чёрного бульвара.
Труба, Труба – ночной водоворот,
накрытый сверху белой шапкой пара!

Двенадцать лет до нынешнего дня
ты уходила в землю от меня.
Твои газоны зарастали бытом.
Ты стать хотела прошлым позабытым,
весёлыми трамваями звеня.

Двенадцать лет до этого числа
ты в подземельях памяти росла,
лишённая движения и звуков.
И вырвалась, и хлынула из люков,
и понесла меня, и понесла!

Нет мысли в наводненье. Только страх.
И мужество: остаться на постах,
не шкуру, а достоинство спасая.
Утопленница – истина босая –
до ужаса убога и утла...

У чёрных репродукторов с утра,
с каймою траурной у глаз бессонных
отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан –
безликий глас незыблемых устоев,
который точно так же клеветал,
вещал приказы, объявлял героев.
Сегодня он – как лента в кумаче:
у бога много сахара в моче!

С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав,
стекались в лужи слёзы пролитые.
По мостовым, не замечая луж,
стекались на места учёб и служб
со всех сторон лунатики слепые.
Торжественно всплывали к небесам
над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
восторгом скорби души сотрясал.

В той пешеходной, кочевой Москве
я растворяюсь, становлюсь как все,
объём теряю, становлюсь картонным.
Безликая, подобная волне,
стихия поднимается во мне,
сметая милицейские кордоны.

И я вливаюсь каплею в поток
на тротуары выплеснутой черни,
прибоем бьющий в небосвод вечерний
над городом, в котором бог подох,
над городом, где вымер автопарк,
где у пустых троллейбусов инфаркт,
где полный паралич трамвайных линий,
и где-то в центре, в самой сердцевине –
дымится эта черная дыра...

О, чувство локтя около ребра!
Вокруг тебя поборники добра
всех профсоюзов, возрастов и званий.
Там, впереди, между гранитных зданий,
как волнорезы поперёк реки –
поставленные в ряд грузовики.

Бездушен и железен этот строй.
Он знает только: «осади!» и «стой!».
Он норовит ревущую лавину
направить в русло, втиснуть в горловину.
Не дрогнув, может он перемолоть
всю плещущую, плачущую плоть...

Там, впереди, куда несёт река,
аляповатой вкладкой «Огонька»,
как риза, раззолочено и ало,
встаёт виденье траурного зала.
Там саркофаг, поставленный торчком,
с приподнятым над миром старичком:
чтоб не лежал, как рядовые трупы.
Его ещё приподнимают трубы
превыше толп рыдающих и стен.
Работают Бетховен и Шопен.

Вперёд, вперёд, свободные рабы,
достойные Ходынки и Трубы!
Там, впереди, проходы перекрыты.
Давитесь, разевайте рты, как рыбы.
Вперёд, вперёд, истории творцы!
Вам мостовых достанутся торцы,
хруст рёбер и чугунная ограда,
и топот обезумевшего стада,
и грязь, и кровь в углах бескровных губ.
Вы обойдётесь без высоких труб.

Спрессованные, сжатые с боков,
вы обойдётесь небом без богов,
безбожным небом в клочьях облаков.
Вы обойдётесь этим чёрным небом,
как прежде обходились чёрным хлебом.
До самой глубины глазного дна
постигнете, что истина черна.

Земля, среди кромешной черноты,
одна как перст, а все её цветы,
её весёлый купол голубой –
цветной мираж, рассеянный Трубой.
Весь кислород Земли сгорел дотла
в бурлящей топке этого котла...

Опомнимся! Попробуем спасти
ту девочку босую лет шести.
Дерзнём в толпе безлюдной быть людьми –
отдельными людьми, детьми любви.
Отчаемся – и побредём домой
сушить над газом брюки с бахромой,
пол-литра пить и до утра решать:
чем в безвоздушном городе дышать?

Труба, Труба! В день Страшного Суда
ты будешь мёртвых созывать сюда:
тех девочек, прозрачных, как слюда,
задавленных безумьем белоглазым,
и тех владельцев почернелых морд,
доставленных из подворотен в морг
и снова воскрешённых трубным гласом...

Дымись во мгле, подземная река,
бурли во мраке, исходя парами.
Мы забываем о тебе, пока
цветная жизнь сияет в панораме
и кислород переполняет грудь.
Ты существуешь, загнанная вглубь,
в моей крови, насыщенной железом.

Вперёд, вперёд! Обратный путь отрезан,
закрыт, как люк, который не поднять...
И это всё, что нам дано понять.

Январь – сентябрь 1965, Ленинград – Химки


Памяти Джона Ф. Кеннеди

Газеты проданы. В них всё объяснено.
В учебном складе верхнее окно
старательно кружком обведено.
Стрелой показан путь автомобиля.
А из кружка, похожего на нуль –
прямой пунктир трассирующих пуль...
«О, Господи! Они его убили!»

И этот одинокий женский вскрик
звучит уже отдельно от газеты,
звучит над ухом, словно рядом где-то
он сам собой из воздуха возник.
Прошёл через вагоны проводник.
У двери двое курят сигареты.
Храпит пьянчуга. Шляпы и береты
виднеются из-за газет и книг.

На электричке, следующей в Клин,
без остановок докачусь до Химок,
разглядывая бледный фотоснимок,
где всё ещё счастливая Жаклин,
всеобщей окружённая любовью,
вот-вот в лицо увидит долю вдовью...

Остановись, убийственный момент!
Не надо оборачиваться, Джеки!
Поднявши руку, ныне и навеки,
пусть едет по Техасу президент!
Бывают же обрывы кинолент?
Плотинами перекрывают реки?
Остановись! Пусть будет прецедент.

Но нет, не остановишь катастроф.
Лязг буферов звучнее наших строф
на горках, где тасуются составы,
где сцепщик мановением руки,
как Бог, вагоны гонит в тупики,
вывихивая ломиком суставы.

Отгадчик детективного романа,
я ощупью брожу среди тумана.
Сюжета мне никто не объяснил.
Стараясь превзойти Агату Кристи,
ищу во всём какой-нибудь корысти,
хитросплетенья закулисных сил...

А дело проще: просто этот мир,
в пространстве не имеющий опоры,
летит по кругу, наклоняя горы,
колеблясь от Гомера до громил.
И океаны мира, и леса,
и преисподняя, и поднебесье –
всё это в ненадёжном равновесье,
как и черты любимого лица.
Как одухотворённые черты,
накрытые внезапно злобной маской.
И ты с луны свалился, и с опаской
их трогаешь рукою: «Это – ты?»

Или с улыбкой в комнату входя,
вдруг попадаешь в силовое поле
тяжёлой воли вражеской, хотя
дискуссия всего лишь о футболе.
Так, друг на друга поглядев едва,
немеют, ничего не видя кроме,
два жителя чужих галактик, два
химически чужих состава крови.
И фанатизм, хмелея постепенно,
свой оловянный взгляд вперяет в них...
Из всех щелей, коричневый и пенный,
из всех щелей – из мюнхенских пивных!

Но есть надежда! Есть ещё, Земля,
в твоих амбарах сортовое семя.
Есть золотые, как пшеница, семьи:
зерно к зерну отборная семья.
Отцы, преодолевшие моря,
и матери, спокойные, как реки.
Закройщик их кроил наверняка:
ткань, словно кожа чёртова, крепка
и в детях не износится вовеки.
Есть крепость человеческой семьи!

Враскачку, на другом конце земли,
в полупустом заплёванном вагоне
я думаю об основном законе –
о поединке птицы и змеи.
О небе, слепо верящем в крыло,
о хлябях, облегающих село,
плодящих гадов и враждебных хлебу.
О том, что жизнь земная рвётся к небу,
сама себя за волосы схватив.
Я думаю, что это – лейтмотив
всех Рафаэлей, Моцартов, Гомеров...

...У двери двое милиционеров
храпящего пьянчугу тормошат.
Грохочет мост, как путепровод в ад,
коптит закат, измазанный мазутом,
цистерны чёрные ползут своим маршрутом,
подбрасывая топливо в закат.
Скользят без остановок рельсы лет.
Под нами то и дело путь двоится.
Колеблется вагон, словно боится
свободы выбора: да или нет?
Вслепую тычется: чёт или нечет?
Не веря, что сошёл с ума диспетчер,
следящий за движением планет.

1967


Ружене

В отеле «Метрополе»,
под мухой, в час ночной –
чего мы намололи
на мельнице ручной?

Всё помнить обречённый –
припомнить не могу:
чему же муж учёный
учил нас в МГУ?

Всё помнить обречённый
на долгие года –
я помню кофе, чёрный,
как прошлая среда.

Как чёрный день позора
в отечестве квасном.
Хлебнув его, не скоро
уснёшь спокойным сном.

Где ты теперь, пражанка?
Услышу ль голос твой?
Всё глушит грохот танка
по пражской мостовой.

Почётно быть солдатом
в отечестве моём.
Стоим мы с автоматом,
всем прикурить даём.

Хотя и не просили
курильщики огня...
За то, что я России
служу – прости меня!

22 августа 1968


На перекрёстке без людей
задолго до утра
уже не страшен мне злодей
с ножом из-за угла.

А страшно мне в твоей толпе,
народ глухонемой.
Китайским кажется тебе
язык российский мой.

А страшно мне, когда страна
своих не узнаёт –
словно китайская стена
вокруг меня встаёт.

Тогда вползает в рёбра страх
с Арктических морей,
и я седею на глазах
у матери моей...

1968


Второе пришествие

                           А. и Б.Стругацким

Христос, сошедши с вертолёта,
окинул взором рай земной:
шоссе, унылые болота,
припорошённые зимой.

«Отец! – взмолился Он.– Не стоит
моих мучений этот рай.
Исправь действительность, Историк,
историю – переиграй!

Не нужно чудного спасенья.
Бессмертие – на кой мне ляд?
От перегрузок вознесенья
у сына косточки болят!»

Как и записано в Скрижали,
вдали чернел еловый лес,
и от него уже бежали
с винтовками наперевес.

Вдали, над самым горизонтом,
вовсю дымили трубы ТЭЦ.
Тоскливо пахло креазотом,
как и предвидел Бог-Отец...

Конец 1960-х


«Националь»

                           Юзу Алешковскому

В кафе, где мы с тобой сидели,
с утра разжившись четвертным,
официантки поседели,
сурово стало со спиртным.

Что было в нас? Какая сила
сильней сбивающего с ног
безвременья? Что это было?
Сидевший с нами третьим – Бог?

Туман на площади Манежной,
как будто в Сандунах в парной,
и женский образ жизни прежней
маячит в нём передо мной.

Чьи там глаза блестят в тумане
под зыбкой мглою неудач?
Ах, Соня, Соня Барбаяни,
гречанка верная, не плачь!

Начало 1970-х


Василий Алексеич

                                     Памяти дяди

Ты приходил, как вор, в цековский дом
в отсутствие родителей партейных,
не занятый общественным трудом
небритый завсегдатай мест питейных.

А в доме том в те годы по ночам
стучали в дверь – то далеко, то близко.
Но не стрелял никто и не кричал:
шла тихая химическая чистка.

Перед окном был Кремль. Поверх голов
церквей и всей пречистенской рутины
я видел: верхолаз взамен орлов
крепил на башнях звёздные рубины.

Ты приходил с гитарой за плечом –
свидетельством беспутности и дара.
О чём ты пел, бренча струной, о чём?
Я не запомнил. Я читал Гайдара.

О чём хотел сказать? Не знаю я.
О чём-нибудь, в чём мы души не чаем?
И бабка православная моя
тебя поила четвертинкой с чаем.

Потом ты сгинул, потонул, пропал
в тех далях, о которых думать зябко.
В войну пришло письмишко на Урал,
и плакала тайком от мамы бабка.

И всё. Навеки выбыл адресат,
Чтоб мама больше не стыдилась братца.
Запомнилось: «свобода» и «штрафбат»,
«отечество», «возможность оправдаться».

И всё. Как просто спичку погасить –
почти как птичку выпустить из клетки!
И бабки нет, и некого спросить,
а за окном мелькают пятилетки.

Давно всё решено, Василий. Но
порою отменяются решенья.
Мне, в виде исключения, дано
божественное право воскрешенья.

Пусть, кости нам колёсами дробя,
с тяжёлым скрипом катится Расея –
я силой слова оживлю тебя,
сын деда моего, сын Алексея!

16 марта 1976


Памяти друга

                           Д.А.Ланге

Прости меня, доктор,
что я задержался на юге,
у моря, лакая вино,
шашлыки уминая.
Что я не явился с цветами
к твоей овдовевшей подруге,
прости меня, Додик!
Я плачу, тебя поминая.

Должно быть, мы взяли рубеж –
перевал от восхода к закату.
Теперь мы, как волжская дельта –
отдельные мелкие реки.
Всё меньше друзей,
составлявших теченье когда-то:
одни уезжают навечно,
другие уходят навеки.

Ни слова, мой друг,
об инфарктах и нажитых грыжах.
Не станем трепаться
о том, что отечество – отчим.
Кому мы нужны
в этих самых Лондонах-Парижах?
Так ты говорил мне,
дантист и еврей, между прочим.

Куда мы уедем
от тысячи памятей личных,
от лет этих призрачных,
вставших друг другу в затылок,
от юности нищей,
сидящей в московских шашлычных,
от этих рядов
бесконечных порожних бутылок?

От этой помпезной державы,
играющей марши и туши,
от этой страны сверхсекретной,
где вход воспрещён посторонним,
от нескольких милых русачек,
согревших озябшие души,
от той, наконец, подмосковной
могилы, где ты похоронен?

Мы купим пол-литра
с утра в продуктовом у Дуськи,
а кто-нибудь купит
квартиру, машину и дачу...
В Пречистенской церкви
тебя отпевают по-русски...
Прости меня, Додик!
Я горькую пью. Я не плачу.

Октябрь 1976


Сонет

                           Памяти Бориса Слуцкого

Когда русская муза ушла в перевод
(кто – на запад, а кто – на восток),
не заметил убытка российский народ,
но заметил недремлющий Бог.

Да и то: на колхозных полях недород –
это отнятый хлеба кусок.
А на ниве поэзии – наоборот:
Данте – он и по-русски высок.

Ну и что, коль чужбина иссушит мозги?
Ведь и дома не видно ни зги
(между нами, бродягами, говоря).
А вообще-то, как ни крути,
под тосканское вечное небо уйти
предпочтительней, чем в лагеря.

1987


                                         Евгению Рейну

Твой город опустел. И Пётр, и Павл
из-за реки грозят кому-то шпилем.
Державный признак потонул, пропал,
приливный шквал сменился полным штилем.

Все отлетели. Отошли. Тоска.
Так в смертный час уходит дух из тела.
Но и моя кипучая Москва
вся выкипела. Тоже опустела.

Виденья обступают и меня.
Они всё ярче, чтобы не забыли.
Гораздо ярче нынешнего дня
и ярче, чем когда-то в жизни были.

Май 1987


Два века

И прошлый век – ещё не из седых,
и нынешнее время – не для нервных:
два года роковых – тридцать седьмых,
два года смертоносных – сорок первых!

А между ними – больше, чем века,
спрессовано историей в брикеты:
Толстой, и Достоевский, и ЧеКа,
дистанция от тройки до ракеты.

Оттуда нити тянутся сюда.
От их реформ – до нашей перестройки.
От тройки – до ракеты. От суда
присяжных заседателей – до тройки.

1987


Царь Николай по городу гулял.
Таилась в отдалении охрана.
Он в летний сад входил. Но вот что странно:
никто из-за решеток не стрелял!

Царь Александр освободил крестьян.
Он, в целом, всех Романовых полезней.
Но, как назло, из всех щелей полезли
герой, бомбометатель и смутьян.

1988


Известно ли, что хорошо, что плохо?
Награбленное грабь, экспроприируй!
Жги барский дом, библиотеку Блока,
потом гордись его мятежной лирой.

Известно, революцию в перчатках
не делают. Простимте большевичку.
Я лишь о поощряемых начатках
грабительства, вошедшего в привычку.

Разграбили великую державу:
тащили всё – как на пожар спешили,
взорвали храмы, вытоптали траву,
леса срубили, рыбу оглушили.

Хозяева! Любезны сердцу войны,
спортивный марш и тупость рок-н-ролла.
Вам кланяется Герострат покойный
и первый большевик – Саванарола!

12 апреля 1988


Бог дал Багдад, двусмысленный Восток,
фальшивый блеск, поток речей казённых,
фанатов нескончаемый восторг
и вдоль ограды – головы казнённых.

Повсюду сласти продают с лотка,
а я не сладкоежка, словно назло.
Хвала халифу – как халва, сладка
арахисовая и в зубах навязла.

Суровости и сладости вдвойне
душа сопротивляется упрямо.
Хоть сух закон, но истина – в вине.
Что делать мне? Переводить Хайама.

Май 1992


Герман Плисецкий.
От Омара Хайама до Экклезиаста. Стихотворения, переводы, дневники, письма. М.: Фортуна Лимитед, 2001.