[об Ермиле Ивановиче Кострове]

     [...] Кострова знал мой дядя лично. Но анекдот, написанный Д.Н.Бантыш-Каменским в его словаре, будто бы Дмитриев привёз пьяного Кострова в Петербург, совершенная небылица; а её повторяли в журналах!
     Костров – кому это не известно! – был действительно человек пьяный. Вот портрет его: небольшого роста, головка маленькая, несколько курнос, волосы приглажены, тогда как все носили букли и пудрились; коленки согнуты, на ногах стоял не твердо и был вообще, что называется, рохля. Добродушен и прост чрезвычайно, безобидчив, не злопамятен, податлив на всё и безответен; в нём, говаривал мой дядя, было что-то ребяческое. У меня есть его гравированный портрет.
     Он жил несколько времени у Ивана Ивановича Шувалова. Тут он переводил «Илиаду». Домашние Шувалова обращались с ним, почти не замечая его в доме, как домашнюю кошку, к которой привыкли. Однажды дядя мой пришёл к Шувалову и, не застав его дома, спросил: «дома ли Ермил Иванович?» Лакей отвечал: «Дома; пожалуйте сюда!» – и привёл его в задние комнаты, в девичью, где девки занимались работой, а Ермил Иванович сидел в кругу их и сшивал разные лоскутки. На столе, возле лоскутков, лежал греческий Гомер, разогнутый и обороченный вверх переплётом. – На вопрос: «Чем он это занимается?» Костров отвечал очень просто: «Да вот девчата велели что-то сшить!» – и продолжал свою работу.
     Повторяю, что анекдот Бантыш-Каменского – небылица; а вот что действительно бывало. Костров хаживал к Ивану Петровичу Бекетову, двоюродному брату моего дяди. Тут была для него всегда готова суповая чаша с пуншем. С Бекетовым вместе жил брат его Платон Петрович; у них бывали: мой дядя Иван Иванович Дмитриев, двоюродный их брат Аполлон Николаевич Бекетов и младший брат Н.М.Карамзина Александр Михайлович, бывший тогда кадетом и приходивший к ним по воскресеньям. Подпоивши Кострова, Аполлон Николаевич ссорил его с молодым Карамзиным, которому самому было это забавно; а Костров принимал эту ссору не за шутку. Потом доводили их до дуэли; Карамзину давали в руки обнажённую шпагу, а Кострову ножну. Он не замечал этого и с трепетом сражался, боясь пролить кровь неповинную. Никогда не нападал, а только защищался.
     Светлейший князь Потёмкин пожелал видеть Кострова. Бекетовы и мой дядя принуждены были, по этому случаю, держать совет, как его одеть, во что и как предохранить, чтоб не напился. Всякий уделил ему из своего платья кто французский кафтан, кто шёлковые чулки, и прочее. Наконец, при себе его причесали, напудрили, обули, одели, привесили ему шпагу, дали шляпу и пустили идти по улице. А сами пошли его провожать, боясь, чтоб он, по своей слабости, куда-нибудь не зашёл; но шли за ним в некотором расстоянии, поодаль, для того, что идти с ним рядом было несколько совестно: Костров и трезвый был не твёрд на ногах и шатался. Он во всём этом процессе одеванья повиновался, как ребёнок. Дядя мой рассказывал, что этот переход Кострова был очень смешон. Какая-нибудь старуха, увидев его, скажет с сожалением: «Видно, бедный больнёхонек!» – А другой, встретясь с ним, пробормочет: «Эк нахлюстался!» – Ни того, ни другого: и здоров и трезв, а такая была походка! Так проводили его до самых палат Потёмкина, впустили в двери и оставили, в полной уверенности, что он уже безопасен от искушений!
     Костров под действием своего упоения не был весел, а более жалок. Иногда в этом положении, лёжа на спине, обращался он мыслию и словами к какой-то любезной, которой, вероятно, никогда не было; называл её по имени и восклицал: «Где ты? – на Олимпе? – Выше! – В Эмпирее! Выше! – Не постигаю!» – и умолкал. [...]



     [...] Ещё в 1805 году (марта 8-го) был я записан в московский архив Иностранной коллегии. Поступив в начале 1811 года в пансион, я должен был в то же время явиться к младшему начальнику архива, Алексею Федоровичу Малиновскому, который по знакомству своему с моим дядей взялся сам представить меня главному начальнику архива Николаю Николаевичу Бантыш-Каменскому. Здесь была со мной неприятная история. В архиве было несколько сот юношей, записанных и ничего не делавших. С них только и требовалось, чтобы они изредка показывались в архиве; но некоторые уезжали из Москвы или просто по году и более не являлись. Таких обыкновенно отыскивал и ловил Малиновской и привозил их к старику Бантыш-Каменскому. Старик был глух; не слыша, что говорит Малиновской, и видя незнакомое лицо, он принял меня за одного из беглецов и начал бранить. Малиновской кричал ему на ухо, а он, не слушая, продолжал кричать: «Знаю, знаю! все они шмольники*), только что шатаются! ну, пошёл!» Малиновской после этого заключения, когда замолчал старик, растолковал ему наконец, кто я и что я в первый раз являюсь на службу. Старик улыбнулся, просиял своим добрым лицом и сказал: «Ну, извини, а я думал, что ты из наших беглецов!» Мне велено было всякий понедельник часу в 12-м являться в архив, куда, с позволения Антонского, я и ездил из пансиона. [...]



      [...] С.Н.Глинка был цензором в одно время с Измайловым. Это был самый снисходительный и беспристрастный цензор из всех бывших и будущих; он не смотрел ни на что и ни на кого, был верен Уставу и не думал прежде всего о собственном самосохранении, а потом уже о чужой рукописи. Он был цензором и моих сочинений. В продолжение рассматривания моей книги мне показался один стих в пиесе Наполеон несколько смелым и потому опасным. Я написал об этом к нему записку и просил переменить его другим, поневиннее; он отвечал мне: «Стыдитесь! Поэт, а ещё боитесь! Не хочу переменить стиха потому, что новый хуже. Оставлю прежний и пропущу его!» Так и сделал. [...]


М.А.Дмитриев.
Московские элегии. Стихотворения. Мелочи из запаса моей памяти. Московский рабочий, 1985.
М.Дмитриев.
Главы из воспоминаний моей жизни. / Подготовка текста и примечания К.Г.Боленко, Е.Э.Ляминой и Т.Ф.Нешумовой. Новое литературное обозрение, М., 1998.