|
1941-й
Начиналось с медных труб.
А потом –
В огонь и в воду.
Навзничь.
Удивлённый труп,
Обращённый к небосводу
Неиспытанным лицом,
Был началом –
Не концом…
1945
Смеётся девчонка семнадцати лет.
Смеётся в землянке, приникшей к земле.
Видать, её шуткой какой-то поддели –
Смеётся девчонка в потёртой шинели.
Осколки мороза с полы отряхнув,
Промокшие ноги к огню протянув,
Смеётся девчонка, в ладонях сжимая
Горячую кружку с промасленным чаем,
И капли с ушанки роняя на лоб…
Смееётся девчонка.
Смеётся взахлёб.
Со смаком,
Со вкусом,
Да так откровенно,
Как только девчонки умеют, наверно.
1945
Слепой солдат в шинельной рвани,
Собрав «спасибо» по куску,
Перебирает на баяне
Свою незрячую тоску.
Без поводырьего совета
Вошёл в теплушечный покой,
Закинув голову к рассвету,
Где – кажется – его рукой
Раскрыты облаков страницы,
И, воспевая злую боль,
На телеграфных строчках птицы
Сидят, как «до», «ре», «ми», «фа», «соль».
1945
Я всё хочу спросить:
Не забыл ли ты,
Как поднимались,
Тяжко примяты,
Дорожные, выносливые цветы,
Пропыленные, как солдаты.
И когда, подкошен
Над перезрелой травой,
Мальчик,
Что роту повёл за собой
По сердцебиению –
Не по чину,
Падал,
Судорожно стебли зажав в горсти,
Они не переставали расти,
Умудрялись цвести
И нас красоте учили…
1959
А мне такое видится:
Как будто день за днём
Обученной медведицей,
Нелепо,
косолапо,
Стою на задних лапах
На шарике земном.
Он крутится,
Он вертится,
Он мне грозит –
«Свалю!».
Грозит, а мне не верится.
А я себе стою.
И бьёт в ладоши публика.
И думает спроста,
Что я за ради бублика,
Что я боюсь хлыста.
А я борюсь отчаянно.
А я – сама хочу.
Нарочно ли,
Нечаянно,
Но шар-то я кручу…
Ах, был бы он ровнее! –
Хребет не стала б гнуть,
Левее ли,
Правее –
Не штука бы шагнуть.
Но я всегда по струнке,
Всегда, всегда по кромке.
И бьётся хрупкой струйкой
Дождь барабанный громкий.
И все планеты вертятся –
Слепят, следят за мной.
И я –
Большой Медведицей –
Вращаю шар земной.
1961
А степь на нас во все свои цветы
Испуганно глядела,
Изумлённо.
– Да разве у людей бывает так?
И небо
Свой бездонный, раскалённый,
Единственный,
Уставило зрачок.
– Да разве так бывает у людей?
А мы с тобой не ждали,
Не гадали.
А мы с тобой опять не рассчитали.
У стен есть уши,
У степей – глаза.
Глаза.
Они почти что голоса.
Всё те же хоры,
Те же уговоры.
– Да разве у людей бывает так?
Бездумно.
Бесполезно.
Безвозмездно.
Бывает, степь.
Бывает.
Приглядись.
Увидишь –
Даже у людей бывает.
1962
Надпись на долгоиграющей пластинке
Владимиру Львову
Да здравствует голос поэта!
И здравствует, здравствует он.
Хотя бы поэт погребён,
утешен уже,
усмирён.
И нет его, кажется, нету.
Но где-то,
и в зиму и в лето,
но где-то,
далёко и близко,
в мерцании чёрного диска,
над вечным мельканьем времён
всё здравствует голос поэта,
всё властвует голос поэта...
Я думаю часто про это
над чёрным мерцанием диска,
под суетный шорох времён,
1962
Ах, сколько было «недо…»
И сколько было «не».
Но сколько было неба!
Да только не во мне.
А сколько солнца было
В зените ясных дней.
Оно меня дробило
На множество теней,
На зайчиков зеркальных,
Ручьёв искристый плеск,
Оркестров погребальных
Неутомимый блеск.
Слепило
И томило,
Манило излучать…
Пока не проступила
Сургучная печать.
1964
Первый свет
Всё начиналось с синевы,
В голубизну переходящей,
Меня вбирающей, летящей,
В меня глядящей синевы.
В меня.
И начиналась я.
Внезапной синеве внимая,
Себя от света принимая,
Воспринимая в нём себя.
Потом мне просто объяснят
Про деревянные качели,
Что на крюке они висели
В дверном проёме,
Про балкон
Над морем
И про горизонт.
И я поверю без оглядки
В прямолинейные порядки.
И в этом будет свой резон.
И в этом буду тоже я,
Не смеющая удивиться,
Умеющая уместиться
В квадратной раме бытия.
Где свет измерен,
Где извне
Вползёт устойчивая ясность.
Когда б не к той голубизне
Младенческая сопричастность.
1968
Свет второй
В квадратном мире,
В угловом
Та первородная синица
Своим мерцающим крылом
Не даст беспечно угнездиться.
Всё будет прорастать дичком
Над прямодушною судьбою
Гусиной кожей,
Синячком,
Височной жилкой голубою.
Над плоскостями битых карт
Так это будет длиться, длиться…
Пока однажды
Белый март
Той синевой оборотится.
Опять внезапный,
Он меня
Повергнет в свет,
Подвергнет свету,
Воздаст за беспросветность эту,
Меня собой обременя.
Чтоб мне нести –
Во мне расти –
Тревожно,
Бережно,
Греховно
Свет,
Обретённый во плоти,
С которым я единокровна.
1968
Молитва
Только усталый достоин молиться богам.
Николай Гумилёв
В повторимом, как в цепях.
Вместо звука звон кандальный.
Всенародной наковальней
день стоит.
За взмахом взмах,
за звеном звено в звено –
повторенья,
повторенья.
Господи!
Твоё творенье
в повтореньях,
как впотьмах.
Как в кино,
как в домино –
к бланшу бланш
мелькают кадры,
к масти в масть
ложатся карты,
карточки в отделе кадров –
в графы всё разнесено.
Где же, Господи, просвет? –
вспышка, вздох?
Уже одышка.
Перетоптана дорожка.
Обкаталась.
Где же след?
Пусть не целая ступня –
хоть бы три полоски птичьи –
одинарное обличье,
искра истинного дня.
Господи!
моя беда,
что была неутомима,
повторимостью гонима,
повторялась без стыда.
Господи!
Моя вина,
что не грань –
стиранье грани
до нуля,
не страсть – старанье,
не страданье, а страда.
Если я Твоё творенье,
дай мне муку искупленья,
дай мне то, что мне дано,
дай разбить одно звено.
Если я Тебе видна,
дай мне веру не в оправе.
Я уже молиться вправе.
Видишь –
я утомлена.
1968
Снова день – щербатая ладья,
Словно строчка – ломкий капиллярик.
О корягу донную ударит,
Порыжелым гвоздиком грызнёт –
И гремишь зубами, как малярик,
Из-под шубы празднуешь озноб.
Эта шуба – лысая овца,
Эта тряска – хриплая телега,
Вы откуда?
Из какого века?
Топот вислобрюхого коня,
Синева бездомного ночлега –
Из которой прожитой меня?
Прожитой…
Опять, как эмбрион,
Подогнув и локти и колени –
Голокожий неколючий ёж –
В ожиданье истинных движений,
В немоте,
Во тьме,
В утробной лени
Торкнешь в стенку пяткой
И замрёшь.
1968
Домик-пряник
Как сад осенний облетает дом.
Одноэтажный, хлопчато-бумажный.
Не блочной кооперативной башней,
Не дряхлым майоратом,
А гнездом –
Из прутиков,
из песен,
из желаний
Он сложен –
Из чего Господь послал.
И что постлал,
И из какой криницы
Попотчевал…
Ах, самый этот дом
Студёной каплей обронил на жажду!
Войди и утоли.
Да нет, не каждый.
А тот, кто плечи обогреть листом
Кленовым сможет.
А другим – на что же?
Без брёвнышка –
Какой же это дом? –
Хлопушка,
Детский мячик на резинке,
Конфетный фантик в лубяной корзинке
Раскрашенной…
Но он пылал костром,
Где все цвета единственного света.
Здесь птица Феникс вывела птенца
И бережно кормила кукушонка.
Не мошками – дыханием своим –
Из клюва в клюв – кровоточащей плотью…
Но рядом топором работал плотник –
Копировал квартирки с блиндажей.
Здесь птенчика баюкал соловей.
Потом оплакал.
А потом восторгом
Таким высоким одарил…
На той
Всевышней ноте, на какой – о, Боже! –
Дай вынести! – срывается не голос,
А в клочья сердце рвётся у певца.
Но в стороне кукух стерёг птенца,
Своё «ку-ку» уверенно долдоня.
Сад облетает.
Птаха на ладони.
Уже не птенчик.
Стонет соловей.
И Феникса трясёт горючей тряской.
Обыкновенной дачною терраской
Стоит прозрачный опустелый дом.
Подросток пёстрый крылышком с трудом
Ворочает и в зобик ненасытный
Неразвитый упрямо прячет звук…
Какая птица выпорхнет из рук?
1968
Подставить солнцу тихое лицо.
Подвергнуться вниманию апреля.
Страстная акварельная неделя
Проникнет продувное пальтецо.
И глубже – глуше или оглушит –
Скребком по снегу чёрствому,
По свету – лучом.
Не отстраняйся – слушай – следуй –
Ответь теплу понятливым плечом.
И донеси движение одно
От кончика простуженного нерва
До тишины, где раскачало недра
Младенческое хрупкое зерно.
Там прорастёт сквозь проголодь хлопот,
Сквозь тесноту некормленного тела –
Овсиночка, которая хотела
Травою стать –
ворвётся в проворот
железных глыб, грошей, кусочков хлеба,
обрубков тополей, долбящих небо,
там, где ползёт от кованых дверей
убожеский крутой вокзальный запах
на зверьих, на когтистых тяжких лапах
цепных перронных стылых фонарей.
Внесёт травинка в этот непокой,
Доверит свету свой зелёный лучик –
Такую силу добрую получит
И нежности исполнится такой,
Что разомкнёт терновое кольцо,
Очерченное палочкою мела…
Всё потому, что ты сейчас посмела
Подставить солнцу тихое лицо.
1969
Третий свет
Ступать на свет –
Не на асфальт
И не на половицы.
Разуто трогать свет.
Ступать
На полый свет,
Как птицы.
Наполнить тесной теплотой
И головокруженьем
Покоя праздничный поток,
Затиснутый крошеньем
Неотвратимых берегов,
Оскаленных от скуки,
Жующих собственных оков
Проржавленные звуки.
Ступать на свет
И по стерне
Кромешного оскала.
Чтоб в свет воздетое лицо
Твоё лицо ласкало…
Пролиться.
Нежность развязать
Без страха наконец-то.
Глазами изойти в глазах
От хлынувшей из детства
Доверчивости.
И нести
Незащищённость эту –
Загаром бережным в горсти –
Прикосновенье к свету.
1969
Эти сутулые сумерки первого дня декабря
Над утоптавшимся городом не превозмочь бестолково.
Перехлестнулась трамвайного следа подкова
Мёртвой петлёю на сизом хребте декабря.
Снег не торопится – дымный покров обнажён,
Дыбятся башни клыками голодного волка,
Тьма пустотелая жадно протиснулась в окна…
Светом ли, страхом, стыдом ли себя сбережём?
Жаждою слова!
Два первых – как в руку рука,
Третье у губ – словно полная смысла братина,
Поздней любовью обрушивается строка –
Всепоглощающе, внятно и необратимо.
1969
Платочек белый в крапинку носить,
Завязывать платочек в узелок.
И приносить в луга, куда косить
Ты ходишь, щей коричневый горшок…
Такой первопрестольной простоты
Я не молю – наследовать не смею –
Такой исход не по моим грехам.
Но, Господи, пошли нам беднякам
Ту тропку, что петляет вслед за нею.
По вымощенным насмерть площадям,
По белокровной пригородной травке,
Где вертишься букашкой на булавке
Над тумбами развесистых столов,
В полуподвалах вымученной плоти.
Позволь дрожать росинкой на болоте…
1970
День седьмой
Роняю руки, голову клоню
В пустынный час дарованной свободы,
В остылой одинокости субботы,
В моленье – не предать себя огню,
Не в произволе выйти из огня,
Ещё крутой, ещё незрячей плоти.
Сухие искры пляшут на болоте
И гложут неподвижную меня.
И поглощают основанье дня.
Покуда из отчаянья,
Со дна,
Из сумерек
Не вырвется движенье –
Последний выдох
Или первый вздох –
Смертельной скорби немощный итог.
Тогда рукой подать до воскресенья.
1970
Да будет снег!
Просторный.
Проливной.
Как молодость, не ведавшая страха.
Как праздничная шумная рубаха.
Как мальчик в лужах шлёпает босой.
Как шаль, в кольцо продетая.
Как пряха.
Как детский шар воздушный колбасой.
Да будет снег!
Как тихий смех во сне.
Как след,
Обетованный свет ночлега.
Как трепет нити на веретене.
И мы, под кров входящие со снега.
1971
С любого места разговорной речи…
Совет мудреца
С любого места разговорной речи
Веду стихи, как льва на поводке.
И удивляюсь, что накоротке
Себе дивлюсь, как майские деревья,
Ещё не обносившие листву.
И радуюсь исконному родству
И с деревом, и с этим тихим зверем.
Мы с ними никого не разуверим
И, может, не уверим никого.
Хотя бы не обидеть никого.
Не тут-то было – были и обиды,
И я спросить хотела, как нам быть.
Но прошептало дерево: «Любить»,
А грустный лев: «Попробуем» – ответил.
И я веду стихи на поводке –
То тяжко, то как будто налегке –
С любого места разговорной речи.
1972
Н.П.
Как не сразу, как медленно входишь в покой –
Волочёшь суету, как вину.
Под ладонью сосны,
Над широкой рекой
Нарушаешь собой тишину.
Извини меня, роща,
Прости меня, бор,
Деревами меня огради,
Отвори мне высокий осиновый створ,
Через просеку переведи.
Это белое море – берёзовый лес,
Утоли меня и удостой
Улыбнувшимся облаком,
Плотью небес,
Преподобной своей простотой.
1972, Таруса
На кроне жёлтый клок.
Предвестие печали.
Торжественный итог,
Не узнанный в начале
Развязанной поры
Сияния и зноя,
Где небо во дворы
Глядится вырезное,
Где штрифель бьёт в траву,
И белка куролесит,
И я тебя зову,
А ты так щедро весел.
Приютен праздный лес,
Придвинутый к перронам.
И только жёлтый всплеск
По плотным зрелым кронам.
1973
Б. Б.
По бережной белой неделе,
По тихой студёной поре
Зима опустилась на ели,
Красивая, как в букваре.
Над утром клоками крошится.
На ветках пушится пыльца.
Хлопочет в кормушке синица,
И заячий след у крыльца.
И ты меня к доброму дому
По тропке торопко ведёшь.
Потреплешь собаку знакомо
И валенки мне обметёшь.
И жалостен мир, а не жалок,
Пока отдышалась душа,
Покуда на мне полушалок,
Покуда живу неспеша.
1973, Малеевка
По обмелевшим траншеям тяжеловато и просто
Бродим гуськом в молодом подмосковном лесу.
Тридцатилетняя роща почти корабельного роста
Снегом набитые крылья напруживает на весу.
Это предзимье – снегов неустойчивых праздник.
Пёстрая лыжница нас настигает и дразнит.
Непроизвольную тень заплетает в стремительный свет.
Парный, настойчивый, и невесомый, и дерзкий,
Женственно полуокруглый и прямолинейный по-детски
Вполоборота навылет выносится след,
Приостановленный на расстоянии близком
От поворота с воздетым к звезде обелиском.
Мы его знаем ещё не одетым в гранит.
Это предзимье. Едва припорошено лето.
Только что вырыта эта траншея и эта
На повороте могила. И первый ровесник зарыт.
Первая наша работа: крутое, хромое движенье –
С полною выкладкой выбраться из окруженья,
Перемогаться, выкладываться до конца…
Лёгкая лыжница полным витком прокружилась.
Вышла навстречу. Приблизилась. И обнажилась
Незащищенность её молодого лица.
1975
Г.Л.
Учусь у дудочки старинной,
У древней палочки бузинной.
Влекусь на безыскусный зов.
Семь дырочек, семь долгих гласных,
Семь простодушных, полновластных,
Не знающих полутонов.
И длится голос изначальный,
Великодушный и печальный,
Плывёт.
А я на берегу
Душой смирившейся, повинной
Учусь у дудочки старинной.
И научиться не могу.
1976
«Поэзия, мой свет, должна быть глуповата».
Но всё-таки не так, как стёганная вата.
А так, как бубенец зелёного гороха,
И чижик,
И гудок в руках у скомороха.
Как полевой цветок, отправленный в конверте…
Как радость бытия на полдороге к смерти.
1980
Цыганская плоть и напор простых тёмно-красных пионов
Теснит невесомость, лиловую лёгкость сирени.
А мы ещё дети – мы этого не понимаем.
Мы эти букеты весёлой рукой принимаем.
И вскладчину мальчикам дарим.
И в армию их провожаем.
А не на войну.
А она уже восемь часов как сечёт.
А сеча уже отработала полную смену.
А старший на год – уже распростёрт
И теснит своей плотью цветы.
Но поезд отходит не в полдень.
Ещё без пяти.
Мы всё ещё дети.
Ещё ничего мы не знаем.
Мы мальчиков наших застенчиво не обнимаем.
Уже без пяти.
Расстаёмся не обручены.
1984
Горе мне – я знаю правду, не престижную у вас.
Не приметен, не приятен, не приютен мой рассказ.
Не рассказ, а расставанье с тем, с чего я начала.
И почти неузнаванье полудетского чела.
Безмятежная идейность с тихим привкусом тоски.
На подзолистой равнине прорастают колоски
С пыльной горестной полынью. – Скудный пир души горчит.
Безмятежная идейность иногда во сне кричит.
А дорога круторога – два кирзовых сапога –
И всего-то шаг до Бога или к чёрту на рога. –
Так замешаны вкрутую голод, ужас, интерес,
« – Сделай милость!» и « – Ату их!» Чист родник и Тёмен лес,
Где нечаянная жалость и жестокость не со зла.
Разбежалась побежалость…
Увязала, но везла.
И сама себе на пятки наступала в добрый час.
Уходила без оглядки. Возвращалась всякий раз.
Хороводила бок о бок с лебедью и лебедой.
И уже не детский облик. И уже не молодой.
Но гляжусь – и откликаюсь – в свой исток со склона лет.
Расстаюсь – не отрекаюсь. Благодарствую вослед.
1985
Как часто в бору моём стали подкашиваться деревья.
Как кучно ушли от меня все те, кто любил меня больше, чем я их. А мне бы…
Суди, если можешь, меня, милосердное позднее небо.
Спаси, если можешь, меня, убывающая беспощадно деревня.
Я медленно стягивать стану нелепость с себя, городскую свою неумелость.
Берёзовым веником, русская баня, меня и лечи и учи.
Ухватистей стану у этой бокастой печи,
Быть может, такою, какою кому-то хотелось.
Веди меня, осень, по северным дебрям и мхам,
Где к вечным чужим женихам приклонюсь я на братский бетон обелиска.
К чужим старикам на погост забреду, вместо их дочерей, что неблизко,
Смиренной улыбкой отвечу простым надмогильным стихам:
«Живите мои дети.
Вся вам благодать.
Вы меня не ждите.
Я вас буду ждать».
1985, Шегрино Новгородской
Лесное море
Памяти Коли Новикова
На озере Пирос, в отрогах Валдая,
С утра вскипятилась волна молодая.
За жёлтою нивой, за красною нивой
За твердь заколочен простор торопливый.
Бормочут и клонятся в пояс деревья,
И зябко сутулится Пирос-деревня,
И праздные лодки колышутся вольно,
И статно пустая глядит колокольня,
Как яростный ветер свободой постылой
Играет со стылой простёртой пустыней,
Пока два охотника, два Николая,
Сторожко сидят в шалашах, не стреляя.
Но дрогнул залив быстротечною рябью
И снова поглочен свободною хлябью.
Опять беспределен простор и беспечен.
Опять бесконечен. Опять безупречен…
1985
Трилистник
1. В Комарово
Прости меня, город Петра, не обидь,
За то, что тебя не умею любить,
Что снова я твой неприветливый гость…
Везёт электричка меня на погост.
Где осень пуржит почервлённым листом,
Где Анна лежит под чугунным крестом.
Просторно лежит, за кирпичной стеной,
Воздетой меж ней и живою сосной.
И где молчаливая птица
В прохожие лица глядится,
На бережной ветке колышась…
Где я не утешусь – утишусь.
2. Стрелецкая бухта
«И вопрос, который я осмелилась задать музе…»
Анна Ахматова
А мне-то, непотворной, всё было невдомёк,
Всё было я надеялась на одну себя.
И дар мой беспризорный был дик и одинок,
Выщёлкивая дроби, в сопилочку трубя,
А кто в ту дудку дует, я не умела знать
И кто на камышине налаживал лады.
И смуглую подругу не смела я узнать,
На херсонесском плёсе ронявшую следы.
Я думала для Анны она – не для меня.
А я сюда незванна, и ей не до меня.
Я думала – пустыня, а то была гордыня,
Обутая в смиренье вела меня, маня.
Сандали из сандала сама носила я,
Сама себе вязала дырявые платки.
Она мне не являлась, свой белый свет лия,
Не снилась мне в те ночи, что были коротки.
Перстами не касалась, не глянула в лицо…
По гальке – не по галсам скрипел мой парусок.
Само собой ронялось с худой руки кольцо
Под колесо гудрона, а не в морской песок.
И лишь когда сковало тупою немотой,
В дали я увидала затылок золотой.
3. Дом
В глубинке тверского края
Всё выстоял, всё претерпел
Дом Анны и Николая,
Как рукопись – не сгорел.
Стоял, домой ожидая
Хозяев, а не гостей –
Убитого Николая
И Анну с крестных путей.
Стоял – не прогнил, ветшая,
Пока под тройным ключом
Сын Анны и Николая
Изведывал что почём.
Стоит, как свеча святая,
Глядят в него небеса.
Он Анны и Николая
Ещё хранит голоса.
1984 – 1986
Пока живёшь на свете белом,
Душа не расстаётся с телом,
Корпит, не ведая о том,
Не в тереме и не в избушке –
Улиткой в хрупкой завитушке,
Горбом торчащей над хребтом.
Под этим кровом оробелым,
Пока живёт на свете белом,
Душа себя не различит.
А плоть её – в заботах быта –
То ей не сухо, то не сыто –
Кривыми ножками сучит.
А плоть её – в заботах плоти –
Испепеляется в полёте –
Искрит подвешенный топор, –
Пока за страстью страсть в погоне,
Как в стареньком иллюзионе,
Где тратит клавиши тапёр.
Нехитрой музыкой влекома,
Из утлого глухого дома,
Бывает, выглянет душа,
Потянется к иным пределам,
Не расставаясь с бренным телом,
И подрастает неспеша…
1987
| |